— Довольно!.. Мне очень жарко!..
Он учтиво посадил се в кресла, еще учтивее поклонился и ушел, думая про себя: «Я на все сердит!.. Завтра мы объяснимся с нею и помиримся».
Завтра!
В то же самое время княгиня, маменька и господин с большою звездою вышли в залу. Их-то присутствия только и недоставало, чтоб довершить убийство несчастной девушки!..
Она вздрогнула всем телом и убежала из залы.
Одаренная пылкою и чувствительною душою, Олинька могла еще вынести мучения страсти, клевету, измену, неблагодарность; но она не была в состоянии стерпеть презрение от того, кому пожертвовала своим спокойствием, своею честию. Она была в исступлении. Люди! что вы сделали с кроткою, невинною, милою Олинькою!.. Вы привели ее на край пропасти и оставили! Вы изуродовали ее ангельскую душу! Она теперь решится на все...
Она быстро бежала в спальню, усталая и распаленная танцами, облитая холодным потом по всему телу, взволнованная, бледная, с неподвижными глазами последней степени отчаяния; мчалась через столовую, пыша, негодуя, клянясь отмстить ему, отмстить себе, княгине, маменьке, господину со звездою и целому свету; вбежала в буфет с клятвою на устах наказать вероломного; увидела графин с водою и, в наказание ему, выпила два стакана холодной воды; увидела еще мороженое и бросилась на него с жадностью, стала хватать его руками, набивать в свой узкий, красивый ротик, глотать целыми кусками, и не прежде оставила, как одна из служанок вырвала у ней из рук тарелку, закричав в испуге: «Ольга Ивановна!.. что вы делаете?..»
Тогда спокойно ушла она в свою спальню, зовя за собою горничную.
— Наташа!.. раздевай меня скорее. Скорее! скорее!..
— Ольга Ивановна, ведь бал еще не кончился!..
— Все равно! Расстегивай корсет... Проворнее!.. Ох!..
— Вы ужинать не будете?..
— Не буду!.. Скорее!.. Ой, мне дурно!.. Я лягу. Уходя, убери свечу. Тащи чулки скорее... Когда маменька спросит, скажи, что я уже уснула. На, вынь еще серьги из ушей!.. Оставь, не складывай ничего!.. Брось все на землю!.. Ах!..
Олинька долго рыдала впотьмах, и глухой гул отдаленного бала долго еще смущал слух несчастной. Она была холодна, как глыба льду.
Потом перестала она рыдать, вздохнула и сказала: «Теперь все кончилось!..»
Потом Анна Петровна вбежала еще в ее комнату. Олинька закутала голову в одеяло и притворилась спящею.
— Олинька, ты спишь?
Она не отвечала.
— Олинька!.. Олинька!..
Мать начала будить ее рукою.
— А?.. что?.. Это ты, маменька?..
— Ты спишь, Олинька?
— Да, маменька! сплю.
— Что это значит?.. Зачем ушла ты так скоро?
— У меня голова страх разболелась.
— Надо было, по крайней мере, сказать мне, а то я не знала, что с тобой сталось. Княгиня и Тимофей Антонович спрашивали об тебе по нескольку раз. Ты очень ему понравилась...
— Маменька!.. я сплю!..
———
На другой день, около полудня, Олинька лежала в постели. прикрытая зеленым одеялом по шею. Голова ее, небрежно обвязанная батистовым платком, слегка утопала в подушке и по удивительной правильности черт лица, по его спокойствию и смертельной бледности казалась головою из каррарского мрамора[94], отбитою от статуи прекрасной нимфы Кановы. Мать сидела у кровати в креслах и, держа на коленях руки, сплетенные пальцами, печально смотрела на свою Олиньку.
Олинька показала рукою, что желает, чтобы стоящий на окне горшок с розою, которую подарила ей тетушка, поставили у ее кровати. Анна Петровна сама исполнила ее желание, и Олинька, возвращаясь всею душою к своему растительному, безмятежному другу, начала нежно ласкать рукою красивый цвет, который в то время только что достиг полноты своей блистательной жизни.
Скоро рука ее упала на постель. Она вздохнула, и две крупные слезы покатились но ее щекам, сбежали со щек и иссякли в подушке.
— О чем ты вздохнула, мой друг? — спросила мать.
— Ничего!.. так!.. — отвечала она.
— Скажи, душенька, правду, — присовокупила Анна Петровна, — я хочу знать. Я вижу, что ты печальна.
— О нет, маменька! — сказала она умильным голосом. — Я никогда не была так спокойна духом, как теперь. Мне только стало немножко грустно оттого, что я подумала...
— Что же ты подумала?.. Говори смело, не скрывай ничего от меня.
— То, что я и эта роза — посмотри, маменька, как она полна, свежа, мила! — что я и она вчера начали жить в одно время: мы с нею расцвели вместе; она еще цветет, а я уже вяну!..
И тихие слезы, опять заструились из ее глаз.
— Полно, Олинька! — сказала мать. — Выкинь эти мысли из головы. Завтра ты будешь здорова.
— Нет, маменька! — сказала Олинька. — Я чувствую смерть в груди. Она лежит тут, внутри, как большой, холодный камень. Я умру!.. я желаю умереть... Зачем взяла ты меня из института!..
Олинька уже была в скоротечной чахотке. Жизнь ее была кончена, и уже началась смерть. Домашний доктор решил, что она страждет истерическою болезнию.
———
Она уже не бледна, но желта, или, лучше сказать, зелена. В три дни она исхудала так, что узнать невозможно, и в ее груди смерть хрипит страшным голосом. Она не говорит о смерти и даже старается удалять от себя всякие неприятные мысли. Потому она и беспокойна, потому и все ей не нравится, и она ищет облегчения в прихотливых, переменчивых желаниях.
— Маменька! что-то меня душит.
— Выпей, мой друг, это...
— Не хочу лекарства. Перенеси меня в другую комнату. Я боюсь лежать здесь... Терпеть не могу этой комнаты.
— Куда же ты хочешь?
— В твой кабинет, маменька!
Мигом постлали для нее постель на софе в красивом кабинете Анны Петровны и перенесли ее туда на руках. Некоторое время она была спокойна и даже казалась счастливою. Потом сказала:
— Ах, нет!.. И здесь что-то душит меня, преследует...
— Что же такое не нравится тебе, мой ангел?
— Вот это платье пугает меня.
— Какое?.. Здесь нет никакого платья.
— Оно висит у меня перед глазами.
— Душенька, здесь ничего не висит.
— Там оно, там!
— Где?
— Там, в шкафу!.. белое... оно душит меня!.. с букетом... я страх боюсь его!.. атласное... гадкое...
— Что же ты прикажешь с ним сделать?
— Вели его сжечь, сжечь тотчас!.. Мне будет легче…
И спустя четверть часа она еще спросила:
— Ну что?.. сожгли ли его?..
— Сожгли, дитя мое.
— Ох!.. Теперь я чувствую себя лучше... Теперь уж не боюсь выйти в нем замуж!..
———
— Прощай, маменька!.. — еще сказала она однажды слабым, почти невнятным голосом, протягивая к ней желтую, иссохшую руку из-под одеяла и бледный взор из погасающих глаз.
Анна Петровна заплакала.
— Прощай!.. Я скоро отойду от тебя, туда!..
Мать рыдала и целовала ее руку, огрызенную алчною, ужасною болезнью.
— Вели принести платье, в котором была я на бале... Не плачь, маменька!.. я счастлива... Положите его подле меня... Маменька, когда я вас покину... наденьте на меня... это платье... Одну только эту вещь возьму я с собою... из этого света...
Через две недели поело этого злополучного бала шел я, с зонтиком о руке и в галошах, по Вознесенскому мосту.
Погода была ужасная. Перед мостом, почти напротив самой церкви, сперлось множество карет, следующих по двум различным направлениям. Я принужден был остановиться на мосту, покамест одни из них очистили дорогу другим. Лакей в богатой ливрее с гербами бегал, кричал, приказывал кучерам поворачивать по каналу и бранился с городовым. Я спросил у него, что это за суматоха?
— В церкви свадьба, — сказал он, — эти негодяи встали с каретами так, что другим нет проезда.
— Разве похороны, братец? — возразил я. — Я вижу колесницу с гробом.
— Это не наша, — отвечал лакей равнодушно. — Наши господа в церкви; а здесь другие, везут какого-то покойника на Смоленское.
— Не знаешь ли, кого?
— Не знаю.
— А вы чьи? Кто такой женится?