— Ты, пожалуйста, откажись от этой глупости и не связывайся с ними! — сказал я ему по поводу Андреева обществу.
— Я и сам думал отказаться, тем более что теперь… Знаешь, если б я был один, так это — ничего, а то, я хотел тебе давно сказать, Лизавета Николаевна подает мне некоторые надежды.
— К чему?
— Может быть, мои дела как-нибудь устроятся: кончу курс, поступлю на службу, тогда, может быть… конечно, неравенство…
Малинин не посмел докончить. Он смотрел очень пристально на переплет окна, и глаза его были полны слез. Я поспешил, как мог, утешить его, что особенного неравенства нет и что он вполне может питать надежды на брак с Лизой.
— Только откажись от этих затей, — повторил я ему.
— Как же отказаться? Ведь неловко же сказать, что я влюблен и потому не могу собой пожертвовать вместе с ними…
— Я уж устроил это. Если они тебя будут что-нибудь спрашивать, ты притворяйся, что ничего не знаешь.
— А ты? — спросил Малинин. — Неужели ты не с ними?
— Я не дурак, — резко сказал я.
— Впрочем, может быть, у тебя тоже…
Малинин не договорил своей глупости, так как в это время явился Стульцев с своим заветным козлиным клоком и, дергая очками, начал рассказывать, что какой-то купец, выходя из казначейства, обронил с полпуда радужных бумажек. Стульцев поднял их и чуть не загнал извозчичью лошадь, догоняя хозяина денег, который тотчас предложил ему в награду за честность фунтов десять радужных, но он, Стульцев, само собою разумеется, отказался.
— Как вы думаете, сколько было в этой пачке — право, без преувеличения, — фунтов десять? — спрашивал Стульцев, — А? Сколько?
— Столько же, сколько правды в ваших словах…
— Всегда ты врешь, Стульцев, — с оттенком сокрушения заметил Малинин.
Стульцев тоже принимал участие в спектаклях и, не смея сбрить клока, принужден был ограничиться ролью купца (главные действующие лица «Ревизора», как известно, чиновники, а потому эти роли совершенно недоступны для артистов с какими бы то ни было украшениями на подбородке). Впрочем, он легко утешал себя, уверяя всех, что Мочалов[65] ему близкий родственник с материной стороны, а потому он, без всякого затруднения, мог бы сыграть и роль Хлестакова, но не хочет.
Я заметил как-то у Стульцева на самом видном месте часовой цепочки небольшой чугунной брелок — адамову голову, которую он беспрестанно щупал, тут ли она.
— Должно быть, этот брелок вам очень нравится? — сказал я ему.
— Да. Это знак (Стульцев наклонился к моему уху) старшего мастера в масонской ложе. Здесь есть ложа… Я вас приму.
Адамова головка была действительно знаком, но только не масонской ложи. Ее начали носить почти все мои знакомые, не исключая и женщин. Раз как-то я зашел к Софье Васильевне, и мне сразу же бросился в глаза лежавший на комоде чугунный браслет с адамовой головкой.
— Откуда это у вас? — спросил я.
— Подарил ваш знакомый — Шрам.
Софья Васильевна, произнося эти слова, почему-то отвернулась от меня в другую сторону. Вообще она в последнее время стала со мной очень холодна, так же как и все почти ее сочлены и сочленки по ветви.
— Вы знаете, — что же спрашивать? — проговорила она, когда я обратил особенное внимание на адамову голову.
— Все это очень глупо, — сказал я, недовольный ее невнимательным ответом.
— Что делать?! Глупо так глупо, но глупая честность все лучше умной подлости, — колко сказала Софья Васильевна.
— Извините, я не привык к таким резким выражениям и не совсем вас понял: вы, кажется, называете подлостью то, что я не иду вслед за другими.
— Да, в настоящее время подло… как это?.. «идти во стан безвредных, когда полезным можно быть», — с горячностью сказала Софья Васильевна.
Я ее решительно не узнавал. Она покраснела, и все детские члены ее корчились, точно в судорогах.
— Можете ли вы выслушать меня хладнокровно? — спросил я самым серьезным тоном.
— Могу, хотя, кажется, это совершенно бесполезно, — презрительно скорчившись, проговорила Софья Васильевна.
Действительно, я взялся за бесполезное предприятие: Софья Васильевна решительно не хотела меня слушать и ответила под конец такой резкостью, что мне ничего больше не оставалось, как взять шляпу и уйти.
— Вы слишком разгорячены, — сказал я уходя. — Слова в этих обстоятельствах действуют, как стакан воды, вылитой на горящий дом.
— Не хотите ли призвать пожарную команду? От вас все сбудется, — задыхаясь, выговорила Софья Васильевна, и, затворив дверь, я услышал за собой бесконечный истерический кашель.
Вообще на меня все как-то начали коситься и даже делать вид, что остерегаются меня. Ольга почему-то находила остроумным кстати и некстати выражать сомнения в моей храбрости. Володя, любивший обо всем относиться с модной презрительностью, как-то заметил, что Николай Негорев и Новицкий учатся раскладывать пасьянсы, чтобы не скучно было проводить время с людьми своего образа мыслей.
— Завидую вам, Владимир Александрович, — сказал ему на это Новицкий, — вас никто не попрекнет за образ мыслей; вы не имеете этого глупого образа…
— Я действительно не имею такого образа мыслей, к которому идет подобный эпитет, — брюзгливо проговорил Володя, уставившись с выжидающим превосходством на Новицкого.
— Играйте, Владимир Александрович, комедии с дамами, а мы вас хорошо знаем, — сказал Новицкий тоном легкого нравоучения.
— Знаете? Вам и книги в руки! Люди вашего образа мыслей на том и стоят, чтобы хорошо знать других, — скорчив презрительную улыбку, сказал Володя.
Новицкий вспыхнул.
— Будьте осторожны в таких намеках: за них бьют! — тихо проговорил он и тотчас же ушел домой.
В феврале прочитали указ об освобождении крестьян…
* * *
Андрей как-то сказал мне, что лбом стены не прошибешь, а ногтями процарапать ее можно, и решился начать это царапанье, для первого опыта, маленькими брошюрками. Царапанье, конечно, происходило в очень невинных размерах. Так, Андрей сочинил «Азбуку-самоучку», где, для шутки, сопоставлены были разные пословицы, так что между ними выходила некоторого рода связь, но такая натянутая, какая обыкновенно бывает в акростихах:[66] об ней даже многие и не догадывались. Кроме этого, Андрею еще раз удалось показать местному цензору кукиш в кармане какой-то брошюркой, где доказывалась бесполезность памятников великим людям. Все эти произведения были, впрочем, написаны довольно бойко и местами, пожалуй, не без остроумия, но царапанье шло слишком медленно и, вероятно, очень не понравилось Шраму, так что он решил появиться на литературном поприще самолично. Это был печальный опыт прошибания стены лбом, и притом такой неискусный, что даже местная цензура, несмотря на связи Шрама, решительно отказалась пропустить его, как думали, «якобинское сочинение». Читателю, я полагаю, известно, что часто самые невинные вещи, написанные яростным, растрепанным слогом, ужасают своей либеральностью. Муза Володи отличалась именно этим набатным свойством греметь о лихоимстве будочника, точно проповедуя вооруженное восстание.
Вследствие этого обстоятельства Володя значительно поохладел к ветви и проводил целые дни у Софьи Васильевны.
— Я не знаю, чего он ей надоедает, — говорила мне сестра, тоже бывавшая чуть не каждый день у Софьи Васильевны. — Как ни придешь — он сидит там и смотрит на нее, как кот на мышь. Он даже глуп как-то при ней делается. Неужели он думает, что она когда-нибудь полюбит его?
— Отчего же и нет?
— Она очень странно смотрит на это. Даже смешно! Я, говорит, не женщина, а человек, и у меня нет брачных инстинктов. Одним словом, она, если и полюбит, то никогда не признается из гордости. Кстати, отчего ты не ходишь к ней? Она постоянно меня спрашивает о тебе. Признайся, ты тоже любишь ее?
— Если б я и любил, мне все-таки нет надобности таскаться к ней для созерцания ее прелестей. Я не Шрам. Пусть она придет, если хочет.