Он перешел в свою маленькую, рядом с кабинетом, спальню, торопливо и раздраженно разделся, лег в постель и затушил свечу с поспешностью виноватого человека, желающего скорее «забыться и уснуть».
И, потягиваясь и расправляя свое уставшее тело, он ощутил физическое наслаждение отдыха и уже спокойнее думал о том, что сегодня был для него воистину несчастный день, что следует жечь письма и что надо повиниться жене и сказать ей, что записка писана не к Ордынцевой, а к одной кокотке — кокоток жены легче прощают! — и что надо напомнить Инне, чтобы она написала завтра же, о чем он ее просил, Никодимцеву.
«И вообще надо покончить все это!» — внезапно решил Козельский, подразумевая под «этим» и долги, и вечное лганье жене, и Абрамсона, и Ордынцеву и представляя себе, как хорошо и спокойно жить без этого мотания за деньгами и без авантюр… Довольно их… И то ноги плохо слушаются.
В самом деле, Ордынцева все более походит на тронутую грушу. И рыхла, и слишком подводит глаза, и становится однообразной… И денег стоит… Того и гляди, муж прекратит ей платежи, после встречи у дверей приюта, и тогда она со всем семейством очутится на его шее! — неблагодарно думал Козельский и, далекий теперь от желания видеть Ордынцеву «в обаянии ее роскошной красоты», повернулся на бок с решительным намерением завтра же вызвать ее обедать к Кюба на Каменный остров и сказать ей, что все открылось и что во имя спокойствия семьи следует принести в жертву любовь и не видаться больше…
«То ли дело Ольга!..» — пронеслась вдруг в голове Козельского ленивая, сонная и приятная мысль, и с нею он заснул.
Глава двадцать восьмая
Спутником Никодимцева в купе был старый господин, совсем седой, но крепкий, коренастый, с свежим, здоровым волосатым лицом и большой бородой, одетый в старенький пиджак и с перчатками на руках.
По обличью и костюму Никодимцев решил, что этот господин не петербуржец, а, вероятно, один из тех провинциалов, которые по зимам наезжают в Петербург хлопотать и наводить справки по разным делам и, рассчитывая пробыть неделю-другую, остаются месяцы и. наконец уезжают, не особенно довольные петербургскими чиновниками.
Когда Никодимцев вошел в вагон, старый господин взглянул на него с тем видом недоброжелательства, с каким обыкновенно оглядывают незнакомые люди друг друга, и плотнее уселся в свой угол и закрыл глаза, словно собираясь дремать.
Никодимцев снял шубу и фетровый котелок, одел мягкую темно-синюю дорожную фуражку и, находясь еще под впечатлением прощания с невестой, припоминал ее последние слова, взгляды и жесты и внутренне сиял, как человек, уверенный в своем счастье, и мечтал о том, как устроится их жизнь.
Эти мысли навели его на другие — о будущем его служебном положении. Оно казалось ему теперь далеко не таким прочным, как прежде, ввиду его неожиданной командировки и после его разговора с графом Волховским. Граф, очевидно, не рассчитывал, суля место товарища, на отказ и, разумеется, будет недоволен, если донесения его не совпадут с мнением графа о том, что толки о голоде сильно преувеличены и что голода нет, а есть только недород.
Припоминая свой разговор с графом и с другими лицами, Никодимцев очень хорошо видел, что большинство из них равнодушно к тому, действительно ли голодают люди, или нет, и что вопрос об этом является важным вопросом лишь постольку, поскольку с ним связаны личные интересы. Для Никодимцева ясно было, что это бедствие являлось только одним из козырей в интригах, и те, кто признавали голод, и те, которые не признавали, одинаково мало думали о нем и решительно не представляли себе, что можно в самом деле оставаться без пищи, так как сами обильно и вкусно каждый день завтракали и обедали.
И потому все лица, с которыми виделся перед отъездом Никодимцев, старались заранее продиктовать ему то, что он должен написать с места.
Одни говорили:
— Вы увидите, что все раздуто, и если есть недород, то в нем виноваты распущенность, пьянство и невежественность крестьян и полное нерадение земства.
Другие, напротив, подсказывали:
— Вы увидите, как велики размеры бедствия и какова местная администрация, которая не знает или нарочно скрывает положение.
Никодимцев все это выслушивал и отвечал, что он сообщит то, что увидит, и таким образом никого не удовлетворил.
«Вообще в Петербурге равнодушны», — раздумывал Никодимцев, припоминая разговоры, газетные статьи, балы и торжественные обеды, особенно многочисленные в ту зиму, припоминая описания разных фестивалей, бешеных трат по ресторанам и восторгов от приезжих актрис.
Да и сам он разве не был равнодушен, успокоившись на том, что пожертвовал сто рублей?.. Все хороши. Все спокойно ели и пили, все с большой охотой давали деньги на подписки юбилярам, актрисам и отлынивали, когда просили на голодающих. Ни для кого не было это бедствием общественным, кровным делом и потому, что публика была равнодушна, приученная к равнодушию к общественным делам, и потому, что всякие попытки менее равнодушных людей проявить самостоятельную инициативу встречали противодействие.
И только молодежь, вроде Скурагина, чувствовала стыд и рвалась помочь и своими последними деньгами и своим трудом, и ехала на голод, сама голодая, как ехала на холеру, рискуя жизнью за деятельную любовь к обездоленному.
Но много ли таких?.. И что они могут сделать, кроме того, что отдать жизнь за то, что большинство общества похоже на стадо запуганных баранов, за то, что идеалы его так низменны, что ограничиваются лишь собственным благополучием?
Чем более думал об этом Никодимцев, тем бесплоднее казалась вся его прошлая жизнь, и он удивлялся: почему это раньше он серьезно не задумывался над вопросами, которые теперь его тревожат, а если и задумывался, то гнал их прочь.
«Некогда было. Чиновник убивал во мне человека. И если б не любовь к Инне, то я и до сих пор находился бы во сне и жил бы, как прежде, в мираже делового безделья, не зная отдыха, не понимая жизни, кроме служебной, и не имея целей, кроме честолюбивых…»
И давно ли быть товарищем и затем получить «портфель» — было для него высшим пределом мечтаний.
А теперь?..
— Вы до Москвы изволите ехать? — обратился вдруг к Никодимцеву спутник.
— Нет, дальше.
— Вы, конечно, петербуржец?
— Да! — ответил, улыбаясь, Никодимцев.
— Служите там?
— Служу.
— На казенной службе?
— На казенной.
Старый господин присел на край скамейки и, внезапно возбуждаясь, воскликнул:
— Вы извините, меня, милостивый государь, а у вас в Петербурге черт знает что делается! Это какая-то помойная яма! — прибавил старик.
Никодимцев не подал реплики.
Старый господин еще недружелюбнее взглянул на него и, закурив папиросу, продолжал:
— Прежде хоть хапали, но по крайней мере не выматывали душу и не держали в неизвестности… Можно — можно. Нельзя — нельзя. И поезжай домой, солоно или несолоно хлебавши… А теперь?.. Все, видите ли, бескорыстные, если нельзя сорвать крупной комиссии, за справку ста рублей не берут, не так воспитаны… Все, видите ли, заняты чуть не по двенадцати часов в сутки и все любезно вас гоняют от одного Ивана Ивановича к другому, а ведь Иванов Ивановичей в каждом министерстве уймы, — из комиссии в комиссию. И это называется ускоренное делопроизводство!.. Не правда ли? У вас теперь новый тип изнывающего от усердия чиновника! Все они теперь с университетским образованием и могут написать что угодно в лучшем виде, и ученое исследование и каверзу в газетах против другого ведомства… только прикажи! У меня племянник в Петербурге этим занимается и надеется сделать карьеру. Прохвост, я вам доложу, основательный… Он и по сыскной части служил, и искусство любит, и литературу почитает, и называет себя истинно русским человеком, и теперь славословит под разными псевдонимами свое начальство в одном из ваших газетных притонов… Рассчитывает получить место в пять тысяч! Недавно еще одна газета превозносила нынешних господ двадцатого числа[22]. Бескорыстные, трудолюбивые, знающие… одним словом, повесь в рамку и молись на них… А между тем в тот самый день, как напечатана была статья, одну вашу шишку турнули… Вы знаете, конечно, что и турнули-то потому только, что уж очень оказалось наглое прикрывательство! И знаете ли, что у этого шустрого мальчика около миллиона состояния?