Ворота открывали осторожно. Послышался негромкий голос Федоса:
, — Вы уже, наверное, голодный сидите? А? Вот я вам принес мамалыги. Еще горячая. — Он дал кому-то войти и продолжал: — А это товарищ мой, сочувствующий. Сейчас еще народ придет. Хотят люди с вами поговорить.
Не могу сказать, как мне стало стыдно перед Фе-досом.
Вскоре действительно стали приходить люди, и в ко-
нюшне сделалось тесно. Лиц я не видел ни одного, потому что света не зажигали, да и меня никто не видел. Но, вероятно, эти люди знали от Федоса, что я — тот, который недавно, при советской власти, делил между бедняками помещичью землю.
Пока ждали народ, кто-то сказал по-украински, обращаясь, по-видимому, ко мне:
А що було, як бы вы побачили!.. Ой, що було!..
Оказалось, хоронили Пынтю.
Об этом Пынте я думал весь день и упрекал себя, что не расспросил о нем Федоса.
Пынтя был вожак местной бедноты. Я сразу обратил на него внимание во время распределения земельных прирезков. Он был малограмотен, может, быть и вовсе неграмотен, но обладал деятельным умом прирожденного организатора и темпераментом вожака. Его слушали, ему верили, ему подчинялись.
Одна беда: нездоровый румянец пылал на щеках у Пынти и глаза блестели необычайным блеском. У Пынти была чахотка.
Когда налетели каратели и стали всех сгонять на базарную площадь для порки, Пынтя лежал дома — он умирал. Но его все же погнали, может быть, даже по-, несли на площадь. Об этом позаботились, кулаки во главе с примарем. На площади Пынтю выпороли, к вечеру он умер.
В описываемый мною день его хоронили. К выносу тела у его дома собралась масса народу, почти все село. Поп понял, что тут что-то неладно, и отказался участвовать в шествии, боясь вызвать гнев оккупантов. Поп сказал: что либо пусть народ разойдется по домам, либо он хоронить не будет. И тут все дело сразу повернулось в очень неприятную сторону: из толпы стали раздаваться голоса, ка-к-то очень вежливо, даже слишком вежливо, спрашивали батю, не хочет ли он посоветоваться с тем мертвым^ жандармом. Если хочет, то можно ему в таком деле помочь.
У попа ослабели ноги и стали дрожать. А с попадьей было совсем плохо.
Пынтю похоронили честь честью, процессия прошла через всю деревню, поп прочел все молитвы, как полагается.
У того, кто рассказывал эту историю, и у тех, кто дополнял ее подробностями, голоса звучали бодро: эти люди-только что пережили радость победы.
Победа была горькая, но все-таки они не позволили врагам обидеть их товарища.
Я сидел и слушал и все время думал об одном: что же это делается с молдавским народом? Вот стояло село, — видимо, тихое, смирное, никаких передряг с оккупантами не было. Оккупантам, видимо, тоже не на что было жаловаться: они хоть и налетели, но по ошибке. И вот последствия...
Вдруг я услышал чей-то голос:
— Вы нам вот что скажите: если они с нами такую' справедливость правят, то можем мы их тоже бить? Будет это справедливо или несправедливо?
— Пер^д кем? — спросил я, недоумевая.
— А перед богом.
Все затаили дыхание, ждали, что я отвечу. А я сказал, что если хотеть, чтобы в таких делах была справедливость, то самое главное — действовать с умом и не попадаться.
И сразу раздался приглушенный, но дружный смех.
А Федос Оника сказал, что теперь все понятно, больше говорить нема о чем, пора расходиться, только не всем сразу, а по одному, по двое, и чтобы на улице не разговаривать.
Когда все ушли, Федос вывел лошадь и через несколько минут пришел за мной. В темноте он повел меня за сарай. Там стояла телега. Лошаденка была уже запряжена. В телеге лежало немного соломы. Федос приказал мне лечь, забросал меня тряпьем, и потихоньку, задами-задами, мы выехали из деревни.
Километрах в двух от села начался лес. Когда мы в него углубились, я услышал кудахтающий смех Фе-доса.
— Чему смеешься?
Вместо ответа он спросил:
— А сколько ж вас было?
— Где?
— О! Видали? Уже он снова не понимает где. Я спрашиваю, сколько вас с тем жандармом занималось? Потому, он же здоровенный был, ой здоровенный!
Это было продолжение все того же дневного разгово-
ра; теперь Федос хотел знать подробности: как именно я убил жандарма и сколько нас участвовало в деле.
Никакие мои уверения, что я ничего не знаю, что я нисколько не причастен к этому делу, что я только утром приехал, — никакие мои доводы не действовали.
Федос решил, что я ему не доверяю, и перестал расспрашивать. Он обиделся.
Я понимал его обиду. Ведь если бы стало известно, что он прятал меня целый день, что он созвал людей для тайной встречи со мной, что он тайно вывез меня из села, ему бы и самому головы не сносить: как отвертелся бы он от обвинения в соучастии в убийстве жандарма? Но он пошел на этот риск не задумываясь. А я ему не доверяю! Я даже не хочу рассказать ему, как у меня прошло это дело с жандармом.
' Федос был герой. Это было так же верно, как то, что не я убивал жандарма.
Не раз вспоминал я эту историю и то, как все дружно рассмеялись тогда в сарае, в темноте, едва я сказал, что такие дела справедливы, но попадаться не надо. Конечно, не один Федос — все поняли эти слова как признание в том, что жандарма ухлопал я. И за это меня уважали. Смех был не только одобрительный, он свидетельствовал об уважении.
Я даже чувствовал себя как-то неловко: выходило, что я обманывал чье-то доверие, и мне становилось жалко, что я не был причастен к убийству жандарма.
Но что же это происходило в тихой Бессарабии? Не стало мира. Был отравлен воздух ее садов, полей и виноградников. Не стало мира в Бессарабии! Оккупантам было плохо и становилось хуже с каждым прожитым днем. Их профессии становились вредными.
Например, — и читатель в этом убедился, — вредно было служить в жандармерии: за это убивали.
Вредно было быть перчептором и взыскивать налоги: за это убивали.
Вредно было бйть помещиком: за это пускали красного петуха и убивали.
Вредно было состоять сельским примарем й нахальничать с населением: за это по вечерам в темноте отбивали печенки.
Даже быть солдатом королевских войск и воровать кур тоже было вредно: за это повреждали ребра.
Этим, вероятно, объясняется тот факт, что пятьдесят тысяч оккупантов-прозябали в страхе. Вооруженные до зубов, они сидели как бы на раскаленной сковороде и ждали неприятностей.
Глава седьмая
Однако нам было, признаться, очень мало проку от того, что оккупанты жили в страхе. Вышибить их Mbi все-таки не могли: силы были слишком неравны.
Судьба революции и Бессарабии решалась близко от нас, мы слышали рев пушек и перебранку пулеметов, но действие происходило на левом берегу Днестра.- Именно там лежали большие дороги гражданской войны.
Расскажу хотя бы только о Балтском уезде, особенно мне дорогом, — там прошли мое детство и юность.
Часть границы уезда проходила по левому берегу.
В 1918—1920 годах в уезде сменяли друг друга гайдамаки пана гетмана, сечевики Петлюры, австрийцы, германцы, деникинцы, батьки и атаманы. Все требовали от крестьянской бедноты возвращения захваченных помещичьих земель. Все сгоняли недовольных на базарные площади и пороли до смерти. Все раздевали родителей и пороли на глазах у детей. Все пороли до смерти детей на глазах у родителей. На станции Слободка соорудили виселицу и вешали каждый день. Виселица переходила из рук в руки.
Однако народ оборонялся.
Как-то я заехал в одно прибрежное село — у меня там был приятель-подпольщик. Дома я его не застал, а хозяйка сказала шепотом, что он поехал к дядьке Осипу, и спросила, не слыхал ли я, что произошло на железной дороге.
Где-то километрах в десяти вверх по течению жил некий строго законспирированный подпольщик, поддерживающий регулярную связь с левым берегом и снабжавший нас новостями. Это и был дядько Осип.
Вечером явился хозяин. Вид у него был возбужденный, взволнованный и счастливый. Он рассказал мне, что недалеко от Слободки австрийский воинский эшелон, направлявшийся в сторону Бирзулы, споткнулся, упал набок, и все вагоны покатились под откос. Все это