Да и генералам, по-видимому, тоже было неспокойно. Об этом можно судить по заискивающему тону воззваний, с которыми они обращались к населению Бессарабии. Так один из них, некий генерал Скина, расклеил афиши на, русском языке, в которых уверял, что королевскую армию привел в эти места один лишь «простой христианский долг». Генерал сокрушался по поводу того, что не все верят в его «чистую миссию свободы, равенства и братства».
Другой румынский генерал, с полутурецкой фамилией Давыдоглу, клялся, и тоже по-русски, что они присоединяют Бессарабию к Румынии «с братской почетностью и родством румынцев».
Но генералам не верили. Невозможно было верить. Оккупанты как-то слишком быстро, я бы сказал — с неосторожной быстротой, едва ступив на землю Бессарабии, бросились отбирать у крестьянской бедноты земельные прирезки, полученные при советской власти, и пороли поголовно всех недовольных.
Жизнь деревенской бедноты наполнилась ужасом. Партия направила в деревню группу товарищей. Я был в их числе.
Глава вторая
Моей базой был город Сороки. Оттуда я вышел пешком. Погода стояла пасмурная. Не прошел я пяти верст, как заморосило. Но из-за поворота дороги я увидел 'Деревню и кузню на околице и решил зайти в кузню, переждать дождь и обсушиться у горна.
Кузнец позволил. Это был человек крупного сложения, одноглазый. На нем была старая гимнастерка, шаровары защитного цвета и стоптанные солдатские сапоги. Ясно: отставной солдат. И куда девался глаз, тоже было ясно.
Мы разговорились. Кузнец подтвердил, что потерял глаз на войне, на Северном фронте. Я сказал, что в самом конце войны служил там же.
— Кто был командующим армией? — спросил кузнец, видимо ж^лая меня проверить.
— Генерал Эрдели, — ответил я.
— Правильно!
Тут же выяснилось, что хотя кузнец служил в артиллерии, а я в пехоте, но оба мы из одной дивизии. С этой минуты мы стали вполне доверять друг другу, как если бы сидели в окопе и хлебали щи из одного котелка.
Кузнец рассказал, что своей земли у него нет, его кормит кузня. Она досталась ему после смерти отца, а'два его брата получили по десятине земли каждый, да еще советская власть прирезала им по клочку, и они уже были счастливы. Но теперь оккупанты все заберут, а братья будут молчать как проклятые — бороться они не станут.
— Это почему ж не станут? — спросил я с удивлением.
Кузнец сказал, что нет у них солдатского духа защищать свое новое счастье. Они с самого начала не совсем в него поверили. А тут кулаки и попы... Они бедняку зубами прямо в печенку вцепились: мол, большевики раздают землю даром потому, что она чужая, а чужое брать нельзя, бог накажет.
— А ты с ними говорил, с братьями? — спросил я.
— А как же? — ответил кузнец. — Я им все время говорю: вам земля нужна, вы за нее и боритесь. А они спрашивают, что это значит — бороться. А я говорю: бороться— значит прежде всего бить тех сволочей, которых мы в гости не звали, а они сами пришли... Просто-таки бить между глаз. А братья говорят: «Эге! Они сильные, никогда мы у них землю не вырвем». А я говорю: «В России мужики борются, а вы не можете?» Тогда старший говорит: «Как же мне с ними бороться? Спасибо, если розгами отлупцуют и отпустят. А если в тюрьму посадят? Тогда как? Тогда жинка и дети с голоду помрут. И мамаша то же самое». Так старший сказал, и младший тоже так сказал.
— А ты им?
— Что же я могу им ответить, когда солдатского духу у них нема?
После небольшой паузы он сказал на смешанном, русско-украинском языке:
— Слухай, тут есть на сели люди. Не все у нас такие, як ото моих два дурня. Есть подходящие люди. Только говорить q нами нема кому. Нема кому объяснить нам, що до чего. А ты, я бачу, грамотный! Чи ты не поговоришь? А?
Собрание состоялось вечером там же, в кузне. Пришло человек пятнадцать. Света не зажигали, чтобы не привлекать внимания. Беседа продолжалась долго. Вращалась она главным образом вокруг вопроса, как идут дела в России и можно ли надеяться, что народ победит, не получится ли, как было в пятом году, когда народ поднялся, а его пригнули назад, лицом к земле.
Большинство, впрочем, высказывало уверенность, что сейчас народ победит непременно. Приводили доводы: народ стал злее, чем в девятьсот пятом. И еще: тогда, из Маньчжурии, народ привез только костыли, а с.ейчас у людей — винтовки и пулеметы. А самое главное — сейчас и народ, и солдаты умнее сталй, лучше понимают, кто перед ними виноват и что надо делать.
После собрания, когда мы остались с кузнецом одни, он благодарил меня — и даже не только за то, что я сам
рассказал, а за то, что я людей подтолкнул на разговор, на высказывания.
— Потому что, — сказал он, — человеку говорить надо. Тварь бессловесная мучается и молчит, а человеку говорить надо. У него тогда в голове думки начинают бегать.
Я переночевал у него и ушел рано утром. Он направил меня в соседнее село, прямо к тамошнему кузнецу.
— Скажешь ему, я послал, Матвей. Он дружок мой.
Этот второй кузнец направил меня к третьему, и этак,
от кузнеца к кузнецу, я побывал не меньше чем в десяти дерейнях и устраивал там собрания.
Они все были похожи на собрание у Матвея, пересказывать незачем. Скажу только, что везде я слышал жалобы на то, что люди боятся оккупантов, «солдатского духу не хватает».
Но прошло самое короткое время, и я увидел, как этот «солдатский дух», на великое свое горе, пробуждают в народе сами оккупанты.
Для меня это оказалось связанным с одной неожиданной встречей.
Глава третья
Я приехал на несколько дней в Сороки и направился / прямо к приятелю, тоже подпольщику, у которого оставил свой городской костюм. Но хозяйка, едва увидев меня в дверях, замахала руками и быстро-быстро зашептала испуганным голосом:
— Уходите поскорей! Уходите поскорей!
Нетрудно было догадаться, что произошло: моего товарища арестовали, мне лучше не показываться.
Обдумывая, куда деваться, я зашел в парикмахерскую. Уже сидя в кресле, я вспомнил, что бывал у этого парикмахера со своим ныне арестованным товарищем. Когда старик защелкал ножницами, я негромко спросил его, что слышно в городе. Тогда он тоже шепотом сообщил мне, что начальник сигуранцы оказался «чистый душегубец и кат, какие вовсе не должны были бы рождаться на свет». Видимо о чем-то догадываясь, он посоветовал мне уйти из Сорок, пока не поздно.
Совет был правильный, я пошел на базар, потол-
каться среди крестьян, выбрать кого-нибудь, кто покажется посимпатичней, спросить, откуда он, из какого села, и сказать, что мне как раз туда, в ту сторону, надо. Не может быть, чтобы дядько не сказал: «Садись, подвезу!»
И вот в самой гуще базара кто-то окликает меня по настоящей моей фамилии. Мои документы были выписаны на другое имя, собственного моего имени как бы никогда не было. Я помнил это и все же обернулся! Я себя выдал!
Но кто же это меня опознал? Не было поблизости ни жандармов, ни штатских, внешность которых всегда выдает переодетых полицейских. Опираясь на палку, ко мне приближался сильно обросший человек в рваной солдатской шинели. На ней не было хлястика, она скорее была похожа на балахон. Человек улыбался во весь рот, глаза его блестели. Он снова назвал меня по фамилии и бросился меня обнимать.
И тут я узнал Георгия Сурду. Он сильно изменился, исхудал, скулы торчали. Когда во взгляде угасли первые искры радости, я увидел, что глаза его тусклы и грустны.
Мне не хотелось, чтобы он продолжал называть меня вслух по фамилии, я увел его. Мы зашли в погребок, забились в дальний угол, выпили на радостях по стаканчику и стали вспоминать наше старое солдатское житье-бытье.
Сурду был уволен вчистую еще в 1916 году. Его долго продержали в госпитале, а кость все равно не срасталась, одна нога так и осталась короче. И его отпустили домой.
' Наша беседа не могла тянуться долго: базарный день кончался, Сурду собирался уезжать.
— Слухай, — сказал я. — Ото я приихав, а ночевать нема где.