В телегах, запряженных ослами, мулами и крутоспинными арденами, на площадь все так же приезжают каждое утро дородные крестьяне в широкополых шляпах и синих блузах и крестьянки в высоких корсетах и сарпинковых кофтах.
На фронте убивают их сыновей? Что же, ничто не делается без воли божьей. Но не всегда карает господь, он также посылает великое и светлое утешение: город и война щедро платят за зерно, за овощи, за сено, за молоко, за мясо, за вино, за фрукты.
Крестьяне прячут за пазуху тугие кошельки и заходят в церковь — оставить денежку богу. Они подкрепляются коньяком в базарных трактирах и уезжают назад, в свои сытые деревни, в прозрачную и богатеющую Ту-рень.
Вот они, крутые переулки, по которым некогда ходили мы на стрельбище, за Луару. Небо еще не успевало налиться своей густой синевой. Оно еще стояло бледное в эти ранние часы, его ясная голубизна была светла, как она бывает светла только в Турени.
Запевала Моризо откашливался, когда мы подходили к мосту. В его мягком, грудном баритоне возникали голоса других солдат, которые ходили по этим переулкам и пели песни задолго до нас. Под этими балкончиками, обвитыми плющом, солдаты первых Валуа прощались с неверными красотками, отправляясь воевать во Фландрию или Пиренеи. Мушкетеры Мазарнни скрещивали шпаги на этих узких тротуарах. Гасконские кадеты бились в этих темных кабачках...
Переулки еще спали. Мы врывались в них, грохоча тяжелыми башмаками по мостовой.
Разбуженные жители высовывали головы в окошки. Иногда мы видели хмурое лицо буржуа, взбешенного тем, что потревожен его утренний сон, иногда голову старухи, уставшей от жизни; но иногда показывали еле прикрытые крутые плечи красавицы, истомленной одиночеством, и глаза, полные тоски и жадности, измеряли блеск и длину наших штыков.
Старший сержант Бартоломэ, молодой и горячий красавец, который любил свежие утра, стрельбище, кабаки, женщин и песни, командовал равнение.
Отряд поворачивал головы в сторону красавицы и ее плеч, и триста здоровых мужчин издавали единый вздох:
— Эх-х-х!
Да, Блуа! Здесь война встретила нас своей романтикой.
Посмотри клинок мой!
Он — как стебель розы.
И вино смеется
В толстых кувшинах!
Прошло два с половиной года. Скольких товарищей уже нет!
Здравствуй, Блуа!
Дня через три прибыл из госпиталя Бейлин... Еще через два дня появился Миллэ.
— Я рассчитывал, что Шакал околеет, а он жив! Значит, бога действительно нет, — сказал Ренэ.
Начались томительные дни тыла — учение, словесность, переклички, проверки, смотры, просмотры и ревизии. Особенно тяжело было Незаметдинову: нами командовал Миллэ.
з
Из госпиталя, находившегося неподалеку от казармы, к нам нередко забредали легкораненые и выздоравливающие.
Прихрамывающий артиллерист приходил, опираясь на плечо марокканского стрелка Гуссейна. Пуля попала
Гуссейну в правую щеку и прошла навылет через левую. Перевязка окутывала Гуссейну всю голову. Открыт был только угол красивого рта, шелковистый ус и растерянный правый глаз. Гуссейн усаживал артиллериста на лавочку, а сам опускался рядом на корточки, по-восточному. Он молча просиживал так до тех пор, покуда не уходил артиллерист.
Однажды Гуссейн пришел не в больничном халате, а в своей пышной и живописной форме. На нем была ше-шия с кисточкой, синяя короткая куртка-болеро с шитьем и необычайной ширины шаровары, похожие на две юбки, — пышный колониальный серуаль. Но перевязка была снята, открылось лицо — рубец перекосил бедняге левую щеку и рот. Шелковые усики сделались жалки. В глазах Гуссейна застыло, нёловкое и испуганное выражение. Простреленный язык плохо ворочался во рту, вместо слов получалось нечленораздельное мычание.
— Мир! — по-видимому, хотел сказать он.
— Мир тебе, военный! — ответил я.
Он поклонился.
— Мир и хлеб! — сказал я. — Садись, Гуссейн! Ты
наряден сегодня. >
Однако Гуссейн даже в своей живописной военной форме испытывал непреодолимую скованность в обращении с нами: мы были белые, «франки», а он всего только простой кабилл. Прежде чем опуститься на землю рядом с нами, он спрашивал позволения.
Необъятные шаровары вздули облако пыли и, распластываясь, широко покрыли подогнутые по-восточному ноги.
— Чистый турка! — сказал Ванька Кирюшкин, волонтер из второго батальона.,— Какой ты веры?
Кирюшкин был рязанский, по-французски он не говорил.
— Слышь, Гуссейн, ты ж какой веры? Не понимаешь? Ну, релижион твоя какая? Крещеный?
Кирюшкин показал крестик. Гуссейн понял и отрицательно покачал головой.
— Нет, говоришь? А что? Ты, может, жид или вроде, как бы сказать, еврей? А? Ребята, какой они веры, арапы? А?
Кирюшкину объяснили, что Гуссейн магометанин.
— Мухоедан, говоришь? Значит, с Незаметдиновым одной веры? Эй, Ахметка! Куда, черт плохой, поделся?
Кирюшкин убежал и через несколько минут привел Незаметдинова.
— На, получай! — кричал он на ходу. — Твоей рели-жион человек! А ну-кд., поговори с ним!
Кирюшкину было жаль одинокого татарина, он обра-довался, когда нашел для него товарища.
На Гуссейна Незаметдинов смотрел неподвижными глазами.
— Твоей веры, Низамедин! Одного вы бога люди! — теребил его Кирюшкин, с жадным любопытством глядя на обоих.
Мы уже встречали на фронте немало земляков Гуссейна, но никому не приходило в голову поискать среди них друзей для Незаметдинова.
— Селям алейкюм!—почти машинально произнес Незаметдинов.
Но Гуссейн ответил только мычанием.
— Эх, беда, немой он! Мычит! — сказал раздосадованный Кирюшкин.
Но счастливые глаза Гуссейна говорили яснее, чем его изуродованный рот. Араб вскочил на ноги, прижал одну руку к груди, другой коснулся лба, поклонился Не-заметдинову и стал возбужденно жестикулировать и мычать.
Кирюшкин был захвачен возбуждением Гуссейна, он суетился и хлопал себя по коленям. Его раздражало, что Незаметдинов так медленно и туго соображает, какая чудесная получилась встреча.
И все же эти два человека подружились.
В час, когда кончалась военная муштра и падал городской шум, Гуссейн приходил во двор казармы. Приятель поджидал его у ворот. Солдаты рассыпались по кабакам или по улицам — заводить знакомства с женщинами. Эти двое не уходили никуда. В кабаки их не тянуло. О знакомстве с французскими женщинами они не могли и мечтать. Они никуда не уходили. У них было излюбленное местечко позади цейхгауза, под платаном. Они усаживались на траве и молча просиживали рядышком много часов, глядя в небо. Близость была молчалива, но она согревала их, она помогала каждому видеть родину, до которой было так далеко.
Табуны степных кобылиц носились перед глазами Незаметдинова. Их стережет отец. Маленький Ахмет помогает ему вязать недоуздки. Мать принесла кринку кобыльего молока. Хорошо на родине, в Уфимской губернии!
Хорошо и на берегу Абу-Регрега! Правда, он больно дерется хлыстом, этот белый саиб, которому Гуссейн относит мешки миндаля, ящики фиников и тюки тонкорунной шерсти! Франки вырубили почти всю тамарин-довую рощу! Но остался еще ручеек! Хорошо на родине, у Абу-Регрега!
Они просиживали долгие часы, два пастуха, непонятной бурей вырванные из родных деревень и заброшенные в Блуа, под боковой фасад цейхгауза.
В небе появлялись звезды. Табунами паслись звезды в небесных степях.
Каждый видел свое, но когда вечерний горнист дул в свою пронзительную медь, одинаково вырывался вздох из груди Незаметдинова и Гуссейна: нет родины! Приятели вставали. Надо расходиться.
Они молча брали друг друга за руки, пересекали казарменный двор и молча расставались у караульного помещения.
Успехов в учебе Незаметдинов не делал. Он все так же подымал правую ногу, когда взвод подымал левую, он^неуклюже переваливался с одного бока на другой, когда взвод пускался бегом. Он не понимал, чего от него хотят.
Кончилось тем, что Миллэ отправил его на так называемую «карусель».