Делькур еще долго доказывал, что непродажных женщин вообще не бывает, он не видел ни одной, хотя исходил немало земель; что Маргерит и сама мадам Морэн не лучше других; что женщины для солдат и созданы, и уж если мы их прошляпили, то надо держать это в тайне, потому что глупость не предмет похвальбы для легионера.
— Вот если ты попадешь в плен, Лум-Лум, расскажи немцам, как ты и все мы пропустили этих баб. Немцы увидят, что ты не легионер, а рождественская овечка. Они смажут тебе зад елеем и посадят в ясли.
Ночь прошла благополучно, взрыва не было.
Под утро, к тому времени, когда Шапиро вернулся из сторожевого охранения, идеи Делькура полностью завладели всеми. Днем они пошли гулять по траншее из взвода во взвод.
' Шапиро угрюмо отворачивался, когда слышал такие разговоры: лезть в драку один против всех он не мог.
Через кухни, околоток, караульные посты и патрули версия Делькура перекатилась в другие роты. Она обрастала подробностями, распухала и росла, и уже через день никто больше не сомневался, что кабачок был публичным домом и деньги за любовь брали обе женщины— и Маргерит, и ее свекровь. Как было не догадаться обо всем этом раньше?! Миндальничать с профессиональными шлюхами?!
Идеи Делькура проникли и в соседний полк. Проезжая с донесением мимо леса зуазов, я сделал остановку у артиллерийской батареи. Молоденький лейтенант сказал мне:
— Оказывается, это был публичный дом, там у вас, в Тиле?
У Больших Могил стояли драгуны. В драгунах служил мой товарищ по факультету де Брассак. Он сообщил мне подробности.
— Командующий армией, — сказал он, — правильно распорядился закрыть заведение. Говорят, эти две стервы перезаразили целый полк не то зуавов, не то сипаев.
Я старался разубедить его. Я рассказал ему, кто пустил этот слух и при каких обстоятельствах. Де Брассак и слушать не хотел.
— Брось глупости! — говорил он. — Ты с твоей славянской душой способен верить всякому обману!
Солдаты жадно ухватились за идеи Делькура: они освобождали их от бессильной жалости к вдовам, от бессильной злобы против штабных бюрократов, от злобы на свое бессилие сделать что-нибудь, от всей душевной путаницы, которая возникла с момента закрытия кабачка и уходила всеми своими корнями в их основное несчастье — в войну.
Идеи Делькура освобождали.
Теперь солдаты стали ходить к кабачку уже по-иному. Горные артиллеристы, драгуны, сенегальские стрелки, индусские сипаи и легионеры по целым дням бродили вокруг запертого домика, они толпились под дверью, под воротами, задерживались у закрытых ставней, высматривая, нет ли где пробоины или щели, через которую можно было бы пробраться внутрь, к женщинам, вознаградить себя за пропущенное время.
Но стены стояли ц’елые и глухие, а у ворот дежурил часовой.
Иногда часовые злоупотребляли: они пытались сами проникнуть в дом или пропустить туда товарища. Но это оставалось без результата: дверь была, наглухо закрыта изнутри. Женщины никого к себе не пропускали. Они не отзывались на стук, они даже не подходили к дверям. Они ни разу не ответили на записки, которые мы посылали через ребят. Они запретили ребятам принимать записки.
Вино дети нам выносили. Мы распивали его, сидя на мостовой. Вино еще больше распаляло наши муки. Тогда мы пели под окнами у женщин пьяные и похабные песни, громко ругались, ссорились и затевали драки.
Исступление овладело солдатами. Сипай лет тридцати приходил, садился на корточки против крайнего окна и целые часы неподвижно и молча смотрел на него воспаленными глазами дервиша.
Однажды пришел мой приятель, сенегальский стре-лрк Конасси н’Кения,— парень из племени уолофф — самого чернокожего племени на земле. Он был невиданно огромного роста и могучего сложения, от него всегда пахло солнцем, пустыней, песком, Экваториальной Африкой. Конасси был самокатчик у себя в роте, как я, и мы часто (встречались в Реймсе и на дорогах Шампани (Конасси произносил: Сампанн). И вот он пришел к домику вдовы Морэн, задыхаясь от нетерпения и мрачной ярости, и прислонился к каменному забору. Уши Конасси ловили каждый шорох, доносившийся из запертого двора. Конасси н’Кения еще недавно не смел са-. диться в присутствии мадам Морэн, теперь он требовал, чтобы белые гарбб пустили его к себе: у него есть чем заплатить...
Порывом ветра раскрыло ставень среднего окна. Мы на мгновение увидели Маргерит. Она стирала белье. Мелькнул силуэт мадам Морэн. Конасси припал к окну. Но за окном мгновенно опустили темную штору. У Конасси упали руки и опустилась голова. Он прислонился лбом к стенке и тяжело дышал.
Приходили веселые драгуны, приходил медлительный фейерверкер бомбометчиков, приходили татуированные легионеры из третьего батальона. Солдаты приходили разъяренные сознанием, что за хрупкой дверью находятся женщины, две женщины, и юни недосягаемы.
— Это даже странно, Самовар! — флегматично заметил однажды Лум-Лум. — Покуда этих женщин считали честными, никто к ним и не лез, а как выяснилось, что это не больше, как две продажные шлюхи, — все тут!.. Это как если бы кто-нибудь хотел пить и чистой воды в рот не брал, а бросился хлебать из помойного ведра.
Сапер Фальгаос, бретонский крестьянин с грубыми, заскорузлыми руками, осторожно царапал ногтем ставень крайнего окна. Он стоял красный, напряженно улыбаясь, задыхаясь, и говорил полушепотом, как говорят женщинам стыдные вещи:
— Мадам Морэн! О-эй! Это я, Фальгаос. Я ночью к вам приду. Можно? У меня есть монеты. Я получил из'дому... Пять франков... Мадам Морэн! Отворите ставень на минутку! А?
Но ставень не раскрывался. Тогда Фальгаос послал ребят за вином. Он послал их за тремя литрами красного вина. Он выпил один литр за другим, не делясь ни с кем. Опьянев, он горланил бретонские песни и бросал в ставни булыжники.
Фальгаоса с трудом оттащили, ему разбили лоб и нос. Он кричал, выл и ругался, а его волокли по земле и пихали ногами и смеялись.
— Мучаються люди, — сказал Иванюк. — Чоловшш бабу потр1бно!
Иванюк не участвовал в попойках, он приходил к детям.
— Эй, Марсей! Хорий! Акулино! — кричал он, на свой лад переделывая их имена. — Де це вас чорти но-сють?
Ребята обступали его. Они не понимали ни одного слова из того, что он говорил. Но он приносил им дудки, свистелки, разные самодельные игрушки. Дети чувствовали, что он их любит, и любили его.
Всех прочих они чуждались. Когда однажды, перепившись после получки, солдаты гурьбой кинулись к воротам и часовой стал разгонять нас прикладом, Жаклин громко разрыдалась.
— Акулино, Акулино! — ласково и растерянно повторял Иванюк, гладя ее по г®ловке.
Дети нам прислуживали. Этим они зарабатывали себе на жизнь. Через них шла вся торговля мадам Морэн.
— Не так уж красиво, — сказал мне однажды Лум-Лум,— что мы похабствуем при детях. Впрочем, Самовар,— прибавил он тут же, — что же нам делать? Другой жизни ведь нет у нас!
Был ясный майский день. Голубое небо растянулось над нами, светило теплое солнце, и в прозрачном воздухе взлетали и расплывались облачка. Они взлетали, расплывались и исчезали, воздух снова делался чист и прозрачен, потом снова появлялись облака. Это шрап-
\
нель разрывалась вокруг одинокого самолета, неосторожно переступившего роковую черту. Стреляли далеко, где-то за Бери-о-Баком. Мы не слышали ни выстрелов, ни разрывов, все было тихо вокруг и безмятежно на всей сумасшедшей и проклятой Шмен де Дам.
Мы лежали с Лум-Лумом на травке, на солнечном пятне, и лениво грелись, с удивлением озирая волшебную местность, на которую так внезапно свалился покой,— холмы, лесок, сверкавший вдалеке канал и голубое небо.
— Красота!—сказал Лум-Лум. — Ты не находишь?
Я молчал, мне хотелось подремать.
Но Лум-Лум не ждал моих реплик.
— Хотелось бы знать, — сказал он, — как дело было во время великого потопа. Те чудаки в Ноевом ковчеге любовались природой, когда их болтало по волнам? Как ты думаешь, Самовар?
— Не знаю!—огрызнулся я. — Оставь меня в покое, я хочу спать.