Петербург – ненормальный, неестественный город с нереальной судьбой. Это русский вызов небу и земле, русская претензия на мазурку с Государем в тронном зале мировой истории. Ни у кого не было такой скорости развития, таких интересных императоров, такого количества архитектурных удач на единицу площади и времени, таких поэтов, таких наводнений, такой революции, такой блокады, такого ужасного климата (о последнем обстоятельстве петербуржцы почему-то говорят с особенным удовольствием). Если в Петербурге переведутся гении или хотя бы чудаки и оригиналы, юродивые и отщепенцы, аскеты и подвижники, если выплата ничтожных пенсий и вовремя включенное отопление составит предел петербургских мечтаний – все, кончен бал, погасли свечи, русская претензия миру свернута и предъявлению более не подлежит.
В нынешней концепции «единой России» – серой, скучной, однообразной, абсолютно подчиненной начальникам, не имеющей никаких целей вне пищеварения, Петербургу нет места. Он, даже в своем жалком измельчавшем виде, все-таки вываливается из всех «единоросских» координат, неправильно и недружно голосует, воспроизводит какую-то бледно-зеленую, но оппозицию, издает глухое, но вполне различимое шипение из полностью, но не окончательно придавленных СМИ. У Петербурга – недовольная физиономия, как у того повара, которому барыня приказала съесть вынутого из щей таракана (описано Щедриным). Повар, конечно, таракана съел, однако по лицу было видно, что он – бунтует, отметил сатирик.
Бог послал мне случай убедиться, какие бездны равнодушия подстерегают город, когда в июне-сентябре 2003 года, во время предвыборной кампании В.И.Матвиенко, я работала в «бледно-зеленой оппозиции» – среди журналистов «Петербургской линии», формировавших протестное голосование. Москва, полностью убежденная, что дело давно и прочно решено, даже не понимала, что мы, собственно имеем в виду и для чего трепыхаемся. Журналистское сообщество полусочувственно – полураздраженно разглядывало сомнительных бунтарей, которым больше всех надо. Горожане пожимали плечами – чего жужжать, когда «старший приказал». Сделаем, как хочет президент – и получим за это пирогов и пряников. Смысл воли президента не обсуждался: у него образовался прочный кредит и на бессмысленное волеизъявление.
На этом фоне каждый свободный, независимый, искренний голос воспринимался как чудо. Но таких голосов было немного.
Промолчала научная общественность Петербурга, и мне так и не довелось узнать, есть ли у нас ученые, кроме Жореса Алферова, чьи политические взгляды навсегда остались бы достоянием его личных биографов, если бы не пагубный демарш Нобелевского комитета. Во все местные отделения оппозиционных (как бы) партий поступил недвусмысленный сигнал из центра. Бизнес вздыхал, кряхтел и задумчиво тыкал пальцем в небо. Оставалась одна слабая надежда – на тех, кто вроде бы обязан силой личного примера поддерживать ментальное достоинство петербургской, сиречь русской, культуры. Мастерам искусств независимость в сегодняшнем мире положена по штатному расписанию. Какие такие политические бури могут поколебать трон знаменитого актера, известного музыканта, кинорежиссера с мировой славой или писателя-классика? Они сами могут колебать троны, их мнения должны трепетать, их расположения жадно ловить…
Двадцать пять лет назад отчим одной моей подруги с хорошей фамилией Школьник, договорился с редактором Ленинградского телевидения Татьяной Богдановой насчет того, что, дескать, придет способная девочка из Театрального института. И нельзя ли попробовать поручить ей что-нибудь.
Анкетные данные у меня были хорошие, проходные – титульная национальность, никаких связей с отщепенцами. Я решила предложить телевидению цикл передач о выдающихся ленинградских актерах и набросала список. Я сейчас не помню всего состава, но вроде бы уже мало кто остался в живых.
Редактор Богданова сидела и смотрела на список без выражения лица. Потом она куда-то позвонила и спросила: «Солоницын проходит у нас как лицо в кадре?». Ответ, видимо, был неутешителен. Богданова стала спрашивать дальше. В общем, прошла одна только Елена Соловей. Я поинтересовалась, как так может быть, что Анатолий Солоницын, известнейший артист, звезда фильмов Тарковского – они же не были запрещены, шли повсеместно – работающий в популярном театре (имени Ленсовета тогда), и вдруг не проходит как «лицо в кадре». Богданова посмотрела на меня большими утомленными глазами и сказала: «Это – телевидение. Это – ведомство Геббельса».
Из участников этой ситуации на свете остались только я и Елена Соловей. Нет Ленинградского телевидения, никто сегодня не будет по поводу актера звонить наверх и спрашивать, разрешено ли это лицо в кадре. Культура и ее деятели, казалось бы, совершенно свободны от идеологического давления. Все провалилось в тартарары – заказные фильмы о секретарях обкома, спектакли к памятным датам, масштабные полотна членов Союза художников, диссертации «Образ В.И.Ленина в кино и театре 70–80 годов», кантаты о Родине…
Правда и то, что таких актеров, какие были в моем списке, тоже больше нет. В масштабах их таланта советская власть, конечно, нисколько не повинна – просто они, рожденные в 20-х–30-х–40-х годах были питомцами неподорванного еще генофонда, не окончательно загубленной русской природы, неизмельчавшей насовсем людской породы, растерзанной, но не опошленной в неких глубинах культуры. Но вот структуру поведения и артистов, и всех прочих деятелей искусств, формировала все-таки власть.
Власть относилась к искусству с угрюмой и свинцовой серьезностью. Докапывалась грозными постановлениями до невинных маргинальных поэтов и писателей. Следила за всеми контактами безобидных социальных мечтателей. Воевала с «пошлостью и безвкусицей» на сцене и экране. Строго и придирчиво относилась к исполнителям важных идеологических ролей. Контролировала нравственность буквально всех героев всех произведений. Соответственно, провоцировалась и обратная серьезность – «титаническое самоуважение» (термин Маяковского) советских работников искусств.
В современной России, на момент начала 2004-го года, нет никакой идеологии – ни плохой, ни хорошей, ни основательной, ни авантюрной, ни гуманной, ни человеконенавистнической. Идейный корпус властей – круглый, сияющий ноль единой зачем-то России. В деле освоения природных богатств Российской Федерации с целью личного процветания никаких искусств, собственно говоря, не нужно. Нужно содержать минимум конвертируемой культуры для предъявления иностранцам и нужно как-то подкармливать тонкую прослойку работников искусств (в основном, столичных) для предотвращения информационного взрыва. Что касается масс, замученных еще в средней школе, то им никакая «высокая» культура никогда не была нужна, им ее навязывали, и, правду сказать, удачно. Теперь же они могут и сами разобраться, кто им милее – Шостакович или Катя Лель.
То, что культура не нужна властям, живо чувствуется по всей стране. Равнодушное и пренебрежительное отношение к культуре провоцирует, соответственно, тайную нелюбовь деятелей культуры к самим себе. За исключением узкого круга лиц, создающих конвертируемое искусство, они не уважают себя и на удивление бездарно распоряжаются своей репутацией.
Вдребезги разбился миф об особенной «петербургской культуре», культуре «второй столицы» во время выборов Валентины Матвиенко. Да, кто спорит, Петербург – город, перегруженный мечтами и надеждами, и любые разочарования тут закономерны. Мы «грузим» Петербург собственными иллюзиями, о чем он нас вроде бы не просил. И тем не менее героический миф искусств Петербурга сверстан и богат лицами, перед которыми многие современные деятели выглядят, как мелкий крысиный помет в амбаре зажиточного купца.
Тут юнкер Лермонтов пишет раскаленное стихотворение, обвиняя «стоящих у трона жадною толпой» в смерти первого поэта. Кашляет чахоточный Белинский, не примиренный с действительностью. Некрасов приводит в трепет министров и генералов колючей музыкой насмешливой русской речи. Ругается злейшим матом действительный статский советник Щедрин, выцарапывая номер «Отечественных записок» из-под цензуры. На краю долговой тюрьмы, запивая отчаяние крепчайшим чаем, Достоевский диктует молоденькой стенографистке своего «Игрока»… дальше, дальше… вот 1918-й год, и голодный Блок идет читать лекцию в промерзшую университетскую аудиторию, а навстречу ему кто ползет? Вроде бы Корней Чуковский… Есенин кривит высокомерные губы – он, Божий поэт, «не расстреливал несчастных по темницам»… А вот Михаил Зощенко на собрании союза писателей: «Вы называете меня трусом, а я русский офицер, награжден Георгием. Моя литературная жизнь закончена. Дайте мне умереть спокойно». Тунеядец Бродский на суде…