И всё это будет наше, общее… А не в каких-нибудь кулацких руках, как бывало мельница у Волковых. Вот один путь деревни — артельный. А другой путь — кулацкий. Кулака мы все знаем как вечного кровопийцу и эксплуататора трудящихся крестьян. Кулацкая песенка, можно сказать, спета. А бедняки и середняки что же? Как они думают жить? В единоличности? Так от единоличников опять же кулак происходит. Значит, мы одних кулаков придавляем, а других тем часом растим. И они расти будут, как грибы-поганки, под солнцем нашей советской власти. Да ведь это же срам глядеть, что будет тогда!
Нет, советская власть другой путь мужику указывает. Она говорит ему: "Иди в артель, организуйся". И чтобы никаких, к чёртовой матери, кулаков и прочих всяких кровопийц больше не было! А третьего пути нет!
Когда Григорий закончил, раздался голос старика Печ-кина.
— Про всё ты вроде правильно обсказал, Григорий Романыч, а только как-то оно несвычно сразу порешиться. Надо подумать.
— Ну, думайте, — усмехнулся Григорий и кивнул Селезнёву в знак того, чтобы тот закрывал собрание.
"Нет, мы попробуем по-другому", — снова размышлял Григорий, смотря, как расходятся с собрания мужики. Он написал на бумажке несколько слов, попросил у Тимофея Селезнёва конверт. Тот сходил в переднюю комнату, отодвинул от стены стол, достал конверт. Григорий вложил в конверт записку, запечатал, сверху написал: "В райком". В записке Григорий сообщал райкому, сколько человек вновь вступило в Крутихинскую артель. Через полчаса конно-нарочный повёз пакет в Кочкино…
— Ну, брат, я и устал!.. — сказал Григории Тимофею. — А не зря мы тут сидели! Вот увидишь…
Выходя из сельсовета, Григорий и Тимофей смотрели, как на улице кучками толпился народ.
— Разворошили, — сказал Селезнёв про мужиков.
Григорий ничего ему не ответил. Он думал над тем, что к его словам о тракторе надо бы подкрепленье. Хоть показать крутихинскому мужику, какой он.
Ведь и он сам-то говорить говорил, а видать этой машины не видал. В мечте только.
Перфил Шестаков, возвращаясь с собрания, шёл по улице, когда его догнал Ефим Полозков.
Они пошли рядом.
— Ты чего ж это, сосед, на меня из-за коровы-то наплёл? — заговорил Ефим. — Я уже забыл про неё. — В словах Ефима не было зла.
— Да пёс с ней, с коровой твоей! — возразил Перфил. — А ты вот скажи мне: ладно ли я сделал, что в артель-то записался? — Перфил разговаривал тоже дружелюбно.
— Да ты ж обдумал? — удивился Ефим.
— Я-то обдумал… а вот жена-то нет…
Он постоял напротив своей хаты, словно не решаясь войти. И вдруг, схватился за Полозкова:
— Будь другом, зайдём ко мне, посидим, поговорим… Эх, мать! Ничего-то ты не знаешь! — крикнул он жене, сидевшей за прялкой. — Я ведь в артель записался! — и бросил в угол шапку.
Эти роковые слова не сразу дошли до сознания; женщину насторожили какие-то очень уж размашистые движения у её мужа. "Пьяный он, что ли?" — подумала она. Но нет, похоже, что Перфил был трезвым, и, как бы отвечая на её мысли, он достал из шкафа бутылку и стукнул ею о стол.
— Садись с нами, отпразднуем такое дело!
— Празднуй, да без меня! — сказала она с убийственным спокойствием, поняв, в чём дело.
— Без тебя? Да куда ж я один-то, что ты, мать? — воскликнул Перфил.
— А ты знал, когда записывался? — вскочила женщина с лавки; прялка с грохотом упала. — Знал? У-у, бородатый пёс! — жена Перфила искала, за что бы ей ухватиться.
Перфил поднял вверх обе руки.
— Постыдись людей-то, мать! Что ты это, а? — повторял он, хоронясь за Ефима.
— Что тебе люди? — закричала женщина. — Люди-то вон коров своих позабивали, а уж потом в артель попёрлись: примайте! Не так, как ты, дурак, думаешь!
"Эх, напрасно я пришёл сюда", — терзался Ефим, с тоской соображая, что будет дальше. Но дальше ничего особенного не было. Жена Перфила ещё покричала, потом стала плакать, потом куда-то ушла.
— Корову ей жалко, — сказал о ней Перфил.
Явилась старшая дочь Шестакова — девушка лет двадцати. Отец приказал ей подать чего-нибудь на стол.
Перфил и Ефим выпили всю водку, но пьяны не были. Ефим доказывал Перфилу, что он поступил очень правильно: честному человеку в одиночку крестьянствовать затруднительно.
— Возьми ты, например, залежную землицу, — говорил Ефим. — Перво-наперво: трёх лошадей надо? Надо. А три лошади завести — это, брат, ба-а-льших трудов стоит…
— То-то и есть, — повторял Перфил.
— Я уж два раза так доходил. Вроде поправлюсь, всё заведу. Ан нет! Чего-нибудь да сотворится! А в артели-то что? Не в одиночку беду коротать! Любая беда не страшна!
— То-то и есть, — говорил Шестаков и удивлялся, что Ефим находит слова, от которых и ему, Перфилу, делается легче.
Пришла жена Перфила, всхлипывая, стала укладываться спать, наконец уснула, а Шестаков и Полозков всё сидели и разговаривали — может быть, впервые так обстоятельно и по душам за всё время, пока знали друг друга и были в соседях.
Перед утром Ефим ушёл домой. Но кое-где ещё в деревне мелькали огоньки — чтобы погаснуть лишь с утренней зарёй.
XXXII
В эту зиму Крутиха перевидала много разных людей. Чуть ли не ежедневно приезжали уполномоченные и агитаторы. Из Каменска прислали студентов и студенток педагогического техникума. Потом в Крутиху явилось пятеро красноармейцев — молодых, с крестьянскими липами парней в серых шинелях. Четверо из них были комсомольцами, а пятый, как они сами об этом сказали Григорию, "беспартийный, но крепко подкованный политически товарищ". Бойцы пришли из недалёкого отсюда села Подворного пешком; там стояла красноармейская часть.
Не проходило дня, чтобы в Крутихе не оказался какой-либо незнакомый человек.
Крестьяне быстро привыкли к этому. "Чего, небось агитатор?" — спрашивали они иного приезжего и, получив утвердительный ответ, или загадочно молчали, или задавали разные каверзные вопросы. Зажиточные мужики говорили:
— Агита-аторы! Наприсылали ребятишек из города, чего они в крестьянстве понимают!
А Кузьма Пряхин, старательный бедняк, удивлённо разводил руками:
— Дошлые, черти, ничего не скажешь! В самую душу залазят!
Кузьма, да и другие крестьяне слушали то одного, то другого агитатора. Комсомольцы, крутихинские и приезжие, сельские активисты, уполномоченные из города и района — все эти разные между собою люди по-разному обращались к ним, но суть была одна: крестьян убеждали встать на новый путь.
Краснощёкий красноармеец с коротко остриженной головой и серьёзным курносым лицом доказывал своему слушателю-крестьянину, что "политорганы Красной Армии чрезвычайно заинтересованы в коллективизации сельского хозяйства, поскольку в Красную Армию идут дети крестьян".
— Вы подумайте об этом, папаша, — говорил красноармеец. — При коллективизации деревня получит от государства машины. Выходит дело — пополнение в Красную Армию пойдёт технически подкованное…
Крестьянин, слушая красноармейца, согласно кивал головой.
— Ну, а вы как, товарищ? — подсела к Кузьме Пряхину после собрания молодая девушка — студентка педагогического техникума.
— А что такое? — спросил Кузьма и опасливо покосился на девушку. Хороша, черноброва, белолица, румянец так и пышет.
— Вы что же это не поддаётесь коллективизации? Вы же новую жизнь начнёте жить!
— Поздно мне новую-то, это как второй раз жениться, — а где уж мне…
— Да что вы "поздно", — придвигаясь ближе, горячо сказала девушка, — вы же совсем ещё не старый…
— Эге, а небось замуж за меня не пошла бы, — отодвигаясь, как от соблазна, отшучивался Кузьма.
— Вы, товарищ, напрасно, — сказала девушка. — Я к вам обращаюсь серьёзно. Может, я скоро приеду к вам учительствовать, вот мне и хочется, чтобы все сознательные крестьяне вступили у вас в колхоз.