— Посмотрите на него, вот кипяток! Это я так просто сказал, чтобы тебя подразнить… Ну, слушай… Вот, скажем, взяли тебя на работу… Но платить тебе будут, только когда судно придет. Ждешь его, значит, время теряешь, а пока не начнешь работать, ни гроша не засчитают.
— Да не посмеют они!
— Они и не то посмеют, — заявляет какой-то докер, протискиваясь к дверям. — Я как раз по такому же вопросу пришел к Роберу.
— Где же этот Робер, куда он девался?
— Пошел ругаться с толстым мерзавцем Бужо. Теперь ведь с хозяев глаз нельзя спускать, они стараются конфликтовать с каждым докером!
— Ну, в чем у тебя дело, говори!
— Вчера, значит, мы сорок две тонны перетаскали — разгружали мешки с грузовиков, потом перенесли их в вагон. А посчитали нам только три тонны сверх сорока двух. Вот мы и решили, что этот номер не пройдет…
— Ясно, разгружать, потом снова таскать с пристани в вагоны — это же двойная работа. Выходит, вас здорово обставили — почти на сорок тонн. Ловко нагрели!
— Если наше право, тогда, конечно, мы свое спросим.
— Надо, ребята, твердо держаться.
— Насчет этого не беспокойся. Тут уж без тебя справимся.
— Ну, это как знать, может, и я пригожусь.
Начинается разнарядка… Это самая тяжелая минута для десятника Альфонса. Он коммунист. Особенно трудно ему сегодня — он заснул только под утро после тревожной ночи и все вспоминал упрек той женщины: «Он-то без работы не сидит…» Верно, не сидит. Но если бы Альфонс не работал, тогда бы у докеров было еще меньше отметок в рабочих карточках. И они сами это отлично знают. И та женщина тоже знает. Возможно, она сказала это просто так, под горячую руку. Но все-таки сказала. А ведь слово не воробей… Теперь почти все десятники — хозяйские холуи. В первое время после освобождения все шло иначе, тогда и десятники были другие, наши люди… Постепенно их всех поувольняли. Только один Альфонс каким-то чудом уцелел до сих пор на этой должности. Быть может, просто не посмели его уволить, а может, оставили нарочно, для виду. Когда Альфонс распределяет наряды, он не смотрит — коммунист докер или нет, он старается спасти тех, которых не допускают к работе другие десятники. Конечно, не допускают в первую очередь коммунистов, их просто совсем не берут. Никто не спорит, должность десятника дает Альфонсу кое-какие преимущества, работа есть, он не голодает. Но, в конце концов, разве это преступление? Ведь убеждения его от этого отнюдь не изменились, он никогда их ни от кого не скрывал и не скрывает. Плохо другое: ему все-таки завидуют, и это тяжело сознавать. Да и набор людей в бригады тоже дело неприятное, наживаешь себе врагов. Как ни старается Альфонс быть справедливым, как ни стремится брать в первую очередь тех, кто особенно нуждается в работе, сколько он ни твердит себе: у меня всего шестнадцать жетонов; пусть один жетон не бог весть какое счастье, но это все-таки краюха хлеба, литр молока в доме, поэтому я обязан распределить жетоны как можно правильней, дать вот этому и вот этому; однако всегда может получиться, что одного он забудет, а насчет другого ошибется. Стоишь на товарной платформе, лампа, висящая прямо над твоей головой, выхватывает из мрака толпу людей, а сам ты возвышаешься над ними, к тебе тянутся все эти руки, руки твоих же товарищей, они отталкивают друг друга, того и гляди вступят в драку.
— Меня!
— Меня!
— Альфонс!
— Меня, Альфонс!
Есть отчего задуматься, волноваться. Нелегкий труд, хоть ты и зарабатываешь на кусок хлеба. «У нас тут невольничий рынок», — говорят ребята, и они правы. А всякие сволочи пользуются этим, стараются расколоть наши ряды, натравить голодных друг на друга.
Последний жетон выдан, крики, толкотня разом стихают, руки, тянувшиеся к десятнику, опускаются. Двести пятьдесят — триста докеров мрачно возвращаются в барак и становятся в очередь. Работы нет, опять нет работы!
— А наших тузов-такелажников, видать, не устраивает эта работа, боятся руки замарать. Или, может, еще погреться хотят?
— Ну что ж, зато другим работа достанется.
Папильон и Жорж, тоже такелажник, даже не поднялись с места, когда началась разнарядка. Оба все так же сидят на скамье возле печки.
— Злятся они на нас, — говорит Жорж.
— Поставь-ка себя на их место, — отвечает Папильон.
Он задумывается на минуту и не сразу доканчивает свою мысль:
— По правде говоря, если бы сегодня не эту чортову сажу разгружали, ты, может, тоже бы полез, толкался, просил, чтобы тебя взяли.
— Что ж, верно, — соглашается Жорж. — Хотя имей в виду, я мог бы куда больше работать, чем теперь работаю… Я часто свою очередь другим уступаю.
— А куда же тебе еще больше работать? Надорвешься, ноги протянешь, — замечает Папильон. — Ладно, хватит разговаривать, вон ребята идут.
Маленький кабинетах снова заполняется народом.
— Всего две бригады взяли, только шестнадцать человек. А остальным что прикажете делать? Подыхать, что ли?
— Если бы этот остолоп Ориоль согласился принять отставку Мока, может, дело лучше бы пошло.
— Эка хватил! Другой найдется!
— Я видел в «Юма» рисунок, очень смешной. Там датский король сидит с Ориолем. И к ним входит Мок, такой щуплый, маленький, уродливый. Входит в зал и протягивает Ориолю бумажку со своей отставкой, а тот ему говорит: «Не видишь, что ли, гости у нас! Нашел время сор из избы выносить». Здорово, а?
— Ну, не очень-то они поссорились — в тот же вечер вместе со своим королем пировали. Животы поглаживали. Мы тоже себе каждое утро живот поглаживаем… с голодухи. А пока что опять десятки миллионов куда-то уплыли. Мокам все можно, не суда же им бояться, там ихняя же шайка сидит.
— Взяточник на взяточнике.
— Ясно, работа для нас нашлась бы, да они не хотят.
— Пароходы приходят? Приходят.
— Только они их в нашем порту разгружать не желают.
— Да не в этом дело, они всю торговлю под корень подрезали с ихним планом Маршалла.
— Согласен, но все-таки пароходы-то еще ходят, а их нарочно в другие порты направляют, только бы не к нам.
— Значит, другие порты у них больше в почете, чем мы.
— Ну, знаешь, гордиться тут нечем.
— Ведь из нашего порта ни одно судно с грузом во Вьетнам не ушло. Ни одно. Понял?
— Зря не говори. В других портах тоже делали, что требуется. Вопрос не в этом.
— А в чем же тогда, в чем, скажи?
— И скажу. Наша нищета — это не просто наказание нам, не только месть за то, что мы сделали. Все дело в том, что они наш порт выбрали для своих махинаций. Нас продали американцам; порт продали, весь район продали, ну и нас в придачу. Значит, конец мирным грузам, — наш порт теперь военная база. А если и привозят, скажем, зерно, так это только для виду, чтобы перемена не сразу бросалась в глаза. А ты что, никогда не слыхал, что они здесь оружие хотят разгружать? Целый год тебе об этом твердят, объясняют, надписи на всех стенах пишут, а ты все в толк не возьмешь. Представь себе, что все идет хорошо, все сыты, денежки тоже водятся, детишки одеты, в курятнике полно кур, продуктов хватает… В тот день, когда прибудет их оружие, никому и в голову не пришло бы колебаться. Каждый подумал бы: «На меня можете не рассчитывать. И без ваших поганых денег обойдемся!» Все бы поднялись, дрались бы. Никого тогда тюрьмой не запугаешь, брат. Скажем, если засадят кого-нибудь, он все-таки знает, что в доме у него порядок, да и кругом ребята хорошо живут, — значит, поддержат его семью, пока он за решеткой сидит. А вот если ты с голоду подыхаешь, тогда другое дело…
— Заладил: «ты» да «ты». Про себя говори или про других, а я-то ни в жизнь не пойду.
— Если хочешь, и о других скажу — найдутся, может, такие, которые не выдержат. Пойдут на грязное дело… как на бойню скотина идет, а все-таки пойдут…
— Да ты послушай меня. Вот мой парень недавно женился, денег ни гроша нет, достать неоткуда, ну и пошел на завод, где химические удобрения вырабатывают. А ведь знает, что долго ему на такой работе не протянуть, особенно после Вьетнама. И так уж лицо у него зеленое, согнулся весь. А, как видишь, пошел.