— Лови шапку-то, парень! К морю поплыла рыбу ловить! — визжат пискливые женские голоса.
И новый смех, с новыми прибаутками.
Около раевщика тоже немалая толпа зрителей, охотников до диковинок.
Эй, честные господа,
Вы пожалуйте сюда!
Вот, изволите видеть, —
Москва
Всем российским городам глава… —
нараспев гнусавил раевщик, поворачивая картины под зрительным стеклом, а зритель усердно прикладывал свой глаз к стеклу, жмуря другой и кривя бородатое лицо.
— Не угодно ли свеженьких орешков либо сладеньких сусальных коньков? — бойко предлагал молодцеватый горожанин в немецком картузе молоденькой мещаночке, развертывая перед ней красный набивной платок с орехами и пряниками.
— Покорно благодарим-с, мы и сами имеем немало всяческих сластей, — жеманилась девушка, потупив голову, но успев, однако ж, до тонкости оглядеть учтивого кавалера.
В стороне от молодежи солидно прохаживались степенные купчины, размениваясь между собою серьезными речами о разных политических предметах. Разговаривали оживленно, но вполголоса: видно, что не совсем еще прошла опаска доносов и допросов.
— Дождались мы, милостивец мой, Кузьма Ерофеич, свои пошли в ход, родовые, а басурманов — вон, — говорил приземистый торговец в тулупе, покрытом синим сукном, товарищу своему в меховой сибирке, торгующему в рыбном ряду.
— Давно бы пора нашей матушке-государыне вступиться за свой стол, — басом отвечала сибирка. — Говорил мне свояк, ученик бриллиантщика Граворова, будто еще при жизни государыни Анны Иоанновны у покойной с цесаревной были споры. Наша-то государыня-цесаревна упрекала покойную, за что-де императрица жалует иноземцев золотыми монетами, а своих прирожденных слуг только медными, просила у ней льготы от всякой тяготы на три года для черни, да покойная по смутам своего Бирона рассердилась на цесаревну, и была у них за то тогда превеликая ссора.
— Слышал и я, Кузьма Ерофеич, евти речи. Что и говорить, нынче времечко другое, вольготное. Вон и нашего Василия Владимировича, значит, Долгорукова, слышно, воротили с прежним почетом фельдмаршалом. Да… пошли мы на прежнее… Только знаешь что, кум, ведь и басурманов-то иных жаль. Видел, чай, сам, как опосля святок самых набольших немцев, Мыныха, Востерманова, ставили на шафот. Не дрогнули… словно награду какую им читали. Народ — кремень!
— Эх, братец, известно, басурманину сам нечистый помощь дает — от евтого самого и храбер.
— Оно так-то так, Кузьма Ерофеич, точно не без нечистого, а все жалостливо. Вот хоть бы и матушку-императрицу Анну Леопольдовну тоже жаль… Государыня была добрая, милостивая, никого-то она на веку своем не обидела. Отдохнули мы при ней. Оно, конечно, и нынче-то ничего, грех сказать, только вот силу превеликую взяли… — И синий тулуп, наклонившись к самому уху меховой сибирки, стал шептать, опасливо озираясь на все стороны. — И такую-то силу возымели он и, Кузьма Ерофеич, — продолжал рассуждать первый торговец уже вполголоса, не заметив подле себя подозрительных лиц — такую-то силу, что страсти. Пьянствуют, насильничают, грабят, по всем домам бегают с поздравлениями: где не дадут угощенья, там силком схапают. И никакой управы на них нет. Чего тут наши домишки, на днях, слышь, в самом дворце государыни приступили к канцлеру и ну требовать денег… Тот перетрусился, офицер ихний стал уговаривать: знаете ли, говорит им, с какой знатной особой говорите, как вы смеете? А они с озорством и ну кричать: плевать нам на знатных, сами мы всех знатнее.
— Нашел о чем толковать на людях, эвтаких-то сусниций не токмо болтать, но и в мыслях не дерзай иметь, — опасливо отозвалась меховая сибирка, отходя от приятеля к первому ближайшему столику со сбитнем.
К вечеру от моря повеяло свежею влажностью, на народу на площади прибывало все больше и больше. К группам присоединялись новые гулящие из городских обывательниц и солдат.
От толпы у качелей отделились две девушки, направляясь от ларей и навесов к берегу Мии.
Обе девушки, по-видимому — подружки, были очень красивы, каждая в своем роде.
Та, что была повыше, брюнетка, дочь мелкого торговца из отпущенных, Стеня Лопухинская, отмечалась энергическим, смелым типом. Все прекрасное, правильное и резко очерченное лицо девушки выражало стойкость и властный характер. Силою дышали ее темные глаза, смело глядевшие из-под черных длинных ресниц, загибавшихся кверху, окаймленные шелковистою, высоко поднятою черною бровью; жесткие, густые, воронова крыла волосы с трудом, казалось, держались в двух толстых косах, спускавшихся по душегрее до пояса; твердость, если не упрямство, сквозила в подвижных ноздрях прямого с небольшою горбинкою носа, в линиях, очерчивающих рот, и в небольшом, несколько выдающемся подбородке; поступь стройного стана уверенная, с едва заметным наклоном вперед.
Другая девушка, Феня Горохова, — смуглая блондинка, с ясным, простодушным характером, так и проступающим во всем ее существе, начиная с полного, несколько одутловатого лица, с сереньких небольших глазок, как будто заплывавших в золотушных веках, окаймленных редкими белокурыми ресницами, и кончая полным телом, без всякого почти изгиба шеи и талии. Но, несмотря на эти недостатки, Феня Горохова, благодаря милому, наивному выражению, казалась очень миловидной.
Девушки, может быть, именно вследствие типического их различия, считались большими приятельницами; жили они рядом.
— Мы куда идем, Стеня? — спросила Феня Горохова, когда они подходили к мосту через Мию.
— Домой.
— Что ты! Да теперь только и стал сбегаться народ! Смотри! Вон идут кавалеры-солдатики… То-то будет веселье!
— Весело? Так оставайся.
— Нет уж, мне пошто одной!
Девушки прошли несколько шагов молча.
— Стеня, а Стеня.
— Что?
— Отчего ты такая?
— Какая?
— Да неразговорчивая… Все молчишь, о чем-то думаешь…
— Бог так создал.
Девушки опять замолчали.
— Стеня, а Стеня! — снова заговорила Феня Горохова.
— Да что тебе?
— А я знаю, зачем ты идешь домой!
— А зачем бы, по-твоему?
— Да думаешь свидеться с Иваном Степанычем?
— Очень мне нужно!
— Стало, нужно, если бегаешь чуть ли не кажинный день в Лопухинские палаты.
— А ты почем знаешь?
— Подмечала… Ты думаешь, я такая простоволосая, а я все в тебе вижу.
— Что ж ты видишь?
— Любишь ты Ивана Степаныча.
— Не знаю… Может быть.
— А он тебя любит?
— Не знаю.
— Уж верно, любит… Ты такая писаная. Только проку-то из евтого никакого не выйдет.
Стеня Лопухинская даже повернулась от изумления к подруге.
— Говорю тебе, проку не будет, — упорно настаивала Феня.
— Это почему?
— Одно слово — не пара… Он из знатного рода; тятенька говорит, что с царской родни, а ты дочь ихнего отпущенника. Побалуется он тобой да и бросит.
— Ну это увидим — не таковская, — с резкостью оборвала Стеня.
Девушки снова замолчали и, перейдя мост, пошли по проулку, который вел к отдаленной окраине Петербурга, к той стороне, где прежде была Калинкина деревня, а теперь обстраивалась домишками бедных городских обывателей. В это время до их слуха донеслись от площади какие-то звуки, странные, то хриплые, гортанные, то звонкие, визгливые, словно душили, грабили или резали кого-то. Девушки испугались и ускорили шаги.
Скоро им стали попадаться навстречу бежавшие на площадь солдатики, а затем встретился и целый отряд напольного полка под командой офицера.
Такие же отряды двигались, как слышно было по мерному отбивному шагу, и в соседних улицах, и также по направлению к площади.
С разных сторон барабаны били тревогу.
На площади происходил между тем дикий, необыкновенный курьез. Гвардейский солдат Семеновского полка, пошатываясь и припевая, проходя между ларей, недалеко от качелей, увидел корзину с красными яйцами, выставленными торговкой для продажи. Солдатику захотелось покушать яичек, и, недолго думая, он запустил руку в корзину, вынул оттуда два яйца и разбил.