При этом надлежало соблюсти некий секретный способ выражения: было возможно или даже вероятно, что наши телефонные разговоры подслушиваются. Мы остерегались, следовательно, впрямую намекать на политическое положение, а говорили о погоде. Она в Мюнхене и округе скверная, утверждали мы; родители поступили бы умно, задержавшись еще на некоторое время. К сожалению, наш отец выказал свое нерасположение поддаться на такого рода аргументы. Не так уж страшны эти весенние грозы, заметил он, и, кстати, в Арозе тоже пахнет дождем. Ссылка на состояние в нашем доме («Здесь такое творится! Черт ногу сломит!») произвела на него, казалось, столь же малое впечатление. Он упрямился, не желая ничего понимать: «Беспорядок мне не мешает. Я хочу домой. Мы отправляемся послезавтра». — «Да нет же, ты не должен приезжать». В конце концов мы высказали ему это с отчаянной прямотой: «Оставайся в Швейцарии! Тебе здесь было бы небезопасно». Тут он понял.
Несколько наших друзей уже были арестованы, как нам дали знать в осторожных выражениях; другие исчезли. Да и мы едва ли чувствовали себя в силах пойти на рискованное столкновение с новыми господами. Весь этот бред долго наверняка не продлится, так уверяли мы друг друга без искренней убежденности. Несколько недель, несколько месяцев, быть может, потом немцы должны будут образумиться и избавиться от позорного режима. Но до тех пор время лучше скоротать за границей. «Я беру с собой только один чемодан», — решила Эрика. Я тоже упаковал самое необходимое: два костюма, немного белья, несколько книг и рукописей.
Эрика отбыла вечером того же дня в Швейцарию, где хотела встретиться с перепуганными родителями. Я уезжал через сутки в Париж.
Двадцать четыре часа одному в пустом доме, одному в уже чужом, ставшем враждебным городе! Я был очень печален, гораздо печальнее, полагал я тогда, чем был для этого повод. Дом — наш «дом детства» — стал для меня пугающим, угнетающим. Что мне еще здесь искать? Каждый миг могли прийти сыщики. Скорей бы, наконец, время отъезда. Но минуты ползли, сутки все не хотели кончаться. Без отдыха слонялся я по пустынным комнатам. Как было тихо! Таким тихим я никогда не знал дома. Родные вещи, картины, шкафы, длинные ряды книг, слепой Гомер, любекские канделябры молча взирали на меня.
Одиночество становилось невыносимым, я позвал шофера; вместе мы выпили несколько рюмок лучшего французского коньяка Волшебника. Подобного еще никогда не случалось; но как Ганс, так и я находили, что это уже неважно. Мы чокнулись, причем взор его увлажнился и дрожание руки опять стало заметным, срывающимся, при этом сильным голосом он пожелал мне доброго пути и «счастливого будущего за границей». Были многократные рукопожатия, сперва в доме, потом на вокзальной площади, наконец, через открытое окно моего спального вагона. Я не чувствовал больше себя столь печально, потому что здесь был голос, который со мной говорил, и рука, которую я мог пожать.
Последним человеком, кого я видел на родине, последним, кто утешал меня, был добродушный подлец и голубоглазый двойной предатель.
Я покинул Германию 13 марта 1933 года.
Два инцидента больше всего из этих первых недель изгнания запомнились мне, оба кажущиеся случайными и незначительными, но тем не менее поучительные и характерные.
Первый инцидент произошел в одном парижском ресторане, где я обедал со своим немецким другом — эмигрантом. Кто-то из нашей компании принес с собой первый номер нового журнала, одну из тех хорошо задуманных, однако несколько претенциозно оформленных публикаций, посредством которых изгнанные немецкие интеллектуалы надеялись тогда «развенчать» из-за границы гитлеровское государство. Журнал, которым мы как раз любовались, изображал на титульной странице огромную свастику, обильно обагренную кровью, с ухмыляющейся рожей черта в середине. Но от внимания американской дамы, занявшей место за соседним столом, эти детали ускользнули, не заметила она и того, что большинство моих спутников были явно «неарийского» типа. Она видела только свастику и слышала, что мы говорили друг с другом по-немецки. Вот она и поднялась, статная и прекрасно сохранившаяся особа среднего возраста в пенсне и шляпке с пером, шагнула к нам и пронзила нас устрашающим взглядом. «You should be ashamed of yourselves!»[144] — проговорила дама. И… по-немецки, с трогательно плохим акцентом: «Стыдиться вы должны! Это здесь — ваш позор! Ваш стыд!» При этом она с негодованием указывала на свастику. Повернулась и отошла, предварительно плюнув перед нами. В первый и, впрочем, последний раз в моей жизни видел я «леди», плюющую с апломбом и сноровкой разгневанного мусорщика.
А мы так и сидели разинув рты. Ни у одного из нас не хватило духу или мужества просветить свирепую даму, отклонить ее абсурдный упрек. Не следует ли нам впредь подчеркивать свой эмигрантский статус ношением особых знаков отличия? Может, придумать нарукавные повязки с надписью: «Я против Гитлера!» или «Я не имею ничего общего с третьим рейхом!»? Однако скоро мы отказались от этой идеи. Нарукавные повязки сделали бы невозможной нашу жизнь.
Ибо почтенная матрона с другой стороны Атлантического океана не была исключением, как нам слишком скоро пришлось убедиться. Большинство людей косо поглядывали на нас не потому, что мы были немцами, а потому, что мы покинули Германию. Такое не совершают, по мнению большинства людей. Приличный человек не покидает своего отечества, независимо от того, кто там правит. Кто противопоставляет себя законной власти, становится подозрительным, бузотером, если и вовсе не бунтовщиком. А разве Гитлер не представлял законную власть? Представлял, по мнению этого большинства.
А это было вторым поучительным шоком, который я помню, — не «инцидент», собственно, не драматическая сцена, только один учтивый разговор на террасе кафе.
Собеседником моим был швейцарский друг, который посетил меня в Париже. Приятный, культурный человек, я радовался его обществу. Однако гармонии между нами пришел конец, как только речь зашла о политике. Мой гость находил, что я поднимаю слишком много шума по поводу нацистов. «Правительство как и всякое другое», — заметил он, пожимая плечами. А затем он засмеялся. Разве я сказал что-то комичное? «Это не правительство как всякое другое, мой дорогой, это чертово дерьмо, величайший скандал эпохи!» Таковы были мои слова: гражданину Швейцарской Конфедерации они показались забавными. Веселость его возросла, когда я добавил: «Нога моя не ступит в эту страну, пока там господствуют нацисты».
«Ведь ты это не всерьез! — воскликнул хорошо настроенный молодой человек из свободной Швейцарии, все еще веселясь, притом не без настоящей озабоченности. — Все-таки не отказываются от своей родины, карьеры, друзей, хозяйства и всего только потому, что не нравится нос какого-то Гитлера! Знаешь, я вынужден сказать, что нахожу это просто глупым!»
Не могу забыть его смех, полувеселое, полуукоряющее и даже возмущенное выражение, с которым он повторял: «Так глупо! Как только можно совершить подобную глупость!»
Он не понимал, о чем речь. Он не имел никакого представления.
Из оставшихся в Германии друзей многие казались тоже странно ничего не подозревающими. Письма, которые нашему брату тогда еще отваживались писать друзья с родины, звучали отчасти бранливо, отчасти удивленно и укоряюще. Некоторые не ограничивались приватным посланием, но отчитывали нас публично, Готфрид Бенн к примеру: сердитое нравоучение, которое он направил мне, было напечатано в «Дойче альгемайне цайтунг», а затем еще и прочитано по радио. Сей вдохновенный лирик, сей интеллектуальный нигилист и враг прогресса нашел прекрасные слова для восхваления «нового государства»; мне же и другим «предателям» он наносил молодецкие риторические удары. Курьезный документ!
В. Э. Зюскинд выражался повежливей, не столь круто и категорично. Он был достаточно тактичен, чтобы не помещать своего письма в газету; словно с глазу на глаз, изящным четким почерком он взывал к моей совести. Неужто я растерял все свое любопытство, свою открытость, свой юмор? Как спрашивал друг юности. С каких это пор я стал политическим доктринером, закосневшим апостолом республиканской добродетели, Катоном? «Возвращайся!» Меня звал друг юности. Он манил: «Сейчас у нас интересно, интереснее, чем когда-либо прежде. Дискутируют, экспериментируют, есть движение, что-то происходит, почему ты устраняешься? Возвращайся! Тебя никто не обидит. Будь здесь так дурно, как ты думаешь, разве бы я оставался? Советовал бы тебе приезжать? Тебе следует мне больше доверять. Если я призываю тебя возвратиться, то тебе есть над чем задуматься. Не упрямься! Приезжай!»