Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Остолбенение прошло, оно сменилось скоро жуткой хлопотливостью. Ах, как усердно-уютно это проходило, в течение следующих часов и дней! Черный кофе, вздохи, сигареты, общие слезы, унылые воспоминания-пересуды! Как мы торчали вместе, согревая друг друга, утешая, сочувствуя, — разве мы все его не любили? Разве не были мы все ограблены? Да, это действовало благостно или по крайней мере унимало боль — обсудить все в грустном, скорбящем обществе, как это произошло и не могло произойти иначе. Так, некоторые его загадочные жесты и высказывания последнего времени становились только теперь понятны. Когда он, например, сделал нам предложение начать путешествие без него, что он все ж таки имел на уме? Ведь не встречу же в Праге или Бухаресте, о которой болтал! Его хитрый маленький план состоял скорее в том, чтобы сперва от нас отделаться, а затем на досуге покончить с собой, причем он, может быть, еще внушал себе, что мы, уже находясь в пути, будем продолжать, вероятно, экспедицию и без него. Так как эта хитрость не удалась, он решился водить нас за нос до самого горького конца.

Но почему? Кто принуждал его к этому вояжу? Что побуждало его симулировать страсть к путешествию, которую он не испытывал? Или частью своего существа он действительно жаждал Персии? Был ли энтузиазм, с которым он занимался подготовкой, в конце концов не больше чем обманный маневр? Две, наверное, различные поездки одновременно его влекли, и для обеих он одновременно держал себя в готовности. Ту, которая намечалась в Тегеран, он совершил бы с нами, ради нас, из любви к нам, в другую же отправляются в одиночку, в панцире одиночества, который не может больше пронзить никакая любовь.

Мука раздвоенности. Он вдоволь пережил ее в свои последние дни и недели. Его радость от красивых коричневых сапог была, конечно, не наигранной. Пятнадцать лет эти сапоги должны продержаться… Но к чему тогда вопрос о моем размере обуви? Теперь я его понял. И эти толки о десяти тысячах марок, которые должны были мне свалиться на голову «с ясного неба», тоже обрели теперь свой зловещий смысл. Да, если маленькое состояние Рикки шло шести ближайшим друзьям — как значилось в его завещании, — то моя часть составляла примерно десять тысяч марок…

На следующий день мы с Эрикой поехали в Уттинг на Аммерзее. Мы запретили сопровождать нас; любой четвертый, даже Ева или Аннемари, помешал бы Рикки и нам. Утро было прекрасное; хорошо знакомый ландшафт с его лесистыми холмами, мягкими лугами, старыми крестьянскими домами дышал покоем, о совершенстве которого я не могу думать, не ощущая при этом укола ностальгии да тоски по дому. Лишенный корней, все же не перестаешь любить его, этот баварский ландшафт. Крестьянские дома, холмы, луга, стада, распятие у дороги, колодец и яблоня; позади в серебряном мареве величественно нежный силуэт горного хребта — в это утро все казалось милее, чем когда-либо. Один из тех, кому дорога казалась красивой, ее потерял: она была любима вместе с ним, для него, любима в нем, а впрочем, нам тоже было известно или по крайней мере мы предчувствовали, что сами скоро потеряем эту благословенную землю.

Вот и озеро; мы остановились перед домом Рикки. Здесь, казалось, тишина стала призрачной. В нижней части сада, близ воды, разрастались блеклые болотные цветы и густой камыш. Почва была мягкой, зыбкой. Пахло болотом. Маленькой вилле, расположенной на некотором возвышении, придавали миловидность заросший плющом фасад, зеленые ставни, красная герань в горшках. Такова, значит, была та идиллия, к чьей не совсем надежной тишине он часто бежал от нас… Когда мы подошли ближе, нас встретил серебряный перезвон — колокольчик на шее Вольфрама.

На пороге мы заколебались. Шепот указал нам путь: «Только наверх! Не бойтесь, молодая дама! Наверху все выглядит прилично. В спальне он лежит, на катафалке, как положено!»

Мы сперва не заметили их, две массивные темные фигуры, которые стояли по обе стороны лестницы. Это были обмывальщицы покойников. Они кивали и бормотали, держа при этом руки сложенными над выпяченными животами.

Вместо того чтобы ответить обеим ужасным старухам, мы с Эрикой заплакали — внезапно и, между прочим, совершенно одновременно, точно по тайно переданному знаку. Сквозь пелену слез я видел, как Эрика приближается к лестнице с усилием, маленькими шажками, словно она шла по гвоздям или раскаленному песку. Я догнал ее. Рука об руку, двое преисполненных страха детей, поднимались мы сквозь бледный полумрак наверх к комнате страха, где лежал наш с Эрикой застрелившийся брат.

Обе женщины кивали и бормотали позади нас, подружелюбнее теперь, как мне показалось. Очевидно, они одобряли наши слезы, нашу тяжелую поступь. Молодой господин и молодая дама, прибывшие в автомобиле из города, чтобы посмотреть тело своего кузена, школьного друга или коллеги, вели себя — на взгляд обмывальщиц — общепринято, точно так, как мы это именно и делали. Я очень хорошо знал, что наше всхлипывание производит на двух старух великолепное впечатление, — мысль была мучительной и одновременно лестной.

Наконец мы достигли узкого коридора в конце лестницы. Эрика открыла дверь, и там было это, поразительно светлое в солнечном свете, холодное и жуткое; место происшествия, очаг преступления, камера смерти, арена агонии, угасающего взора, финального хрипа.

Но кто была эта кукла, там наверху, на кровати? Она казалась миловидной, однако и ужасной при этом, чужая драгоценная вещица из воскового хрупкого материала. Какое высокомерие в этом незнакомом лице со слегка оттянутыми кверху уголками рта! Оно улыбалось, это лицо, сдержанно, но несомненно. Какая улыбка! Нет, то был не Рикки!

Ни Эрика, ни я не видели ни одного мертвеца с того легендарного похода на тельцское кладбище. Теперь нам вспомнилось леденяще безупречное чело утонувшего подмастерья-пекаря: в Риккином невыразимо отчужденном лице мы чуяли то же самое враждебное просветление. Мертвые похожи друг на друга. Но рот пекаря был милосердно прикрыт черной повязкой. Улыбки не было видно…

«Какой он маленький!» — выдавила наконец Эрика, больше пораженная, чем испуганная.

Я кивнул ей; он был почти невероятно мал, съежившийся, усохший, уже ставший мумией. И я понял, что умереть означает просто высохнуть. Существенным различием между живой плотью и мертвой является никоим образом не различие между движением и покоем. Живой человек может быть совершенно неподвижным, и почему бы мертвецу при особых обстоятельствах не начать кивать, бродить или даже прыгать. Но мертвец сух, совсем без сока и влаги. Нет больше выделяющего слюну рта, полного слез взора, кровоточащей раны, семяизвержения, капающего носа — все премило высушено, обезвожено, очищено.

«Как чисты его руки! — услышал рядом с собой шепот Эрики. — Взгляни же на ногти! Такими опрятными я их никогда не видела».

Затем она издала подавленный слабый крик и указала на стену за кроватью. «Что это?..» Стена была забрызгана кровью. Он окропил последними следами своей влажной бренной жизни, словно узором обоев, меловую поверхность.

Мы стояли близко друг против друга, вцепившись друг в друга, словно парализованные ужасом. Мои собственные слова прозвучали для меня бессмысленно, почти непристойно и кощунственно: «Он, должно быть, попал в артерию… сердце, может быть… Он, наверное, этого больше не чувствовал».

Кровавые письмена на стене глазели на нас, последняя весть, смысла которой мы не могли уловить.

МЕНЕ, МЕНЕ, ТЕКЕЛ…

К чему относилась она, призрачная формула? Разве что к постыдному фарсу, который должен был в скором времени разыграться на нашей опустевшей родине? Дерзкий государственный переворот, который предпринял некий фон Папен{222} — любитель-наездник и интриган крупного пошиба — летом 1932 года против прусского правительства, имел и свой положительный результат: он продемонстрировал политическое и моральное фиаско, отречение, крах немецких левых по собственной вине. Легальная власть, во главе которой стояли социалисты, сдалась бесстыжему барону{223} и паре вероломных полицейских. Почему? «Сопротивление могло бы привести к кровопролитию». Это дали понять вышвырнутые Браун{224} и Зеверинг{225}, могильщики немецкой демократии.

84
{"b":"237500","o":1}