Первый очаг, к которому привел нас случай, был дом Эмиля Яннингса, находившегося тогда на вершине своей международной славы. Он принял нас с большим энтузиазмом — бодрый мясистый колосс с грубыми чертами, чья экспрессивная подвижность приносила ежедневное жалованье в тысячу долларов. Он имел роскошный дом (с бассейном, собственным баром); дворецкого, который был столь полон достоинства, что говорил только шепотом; собаку чау-чау с красивой львиной головой, темно-синим языком и злобными маленькими глазками, попугая, который пронзительно выкрикивал непристойности (тот, кого это шокировало, больше не приглашался); добродушную дочь и необычайно забавную жену, которая раньше была популярна в Берлине под именем Гусси Холл. Первым супругом Гусси был Конрад Вейдт{171}, который в ту пору переживал триумф в американском немом кино. Мы почти каждый день встречали его у Яннингсов, и он показал нам киноплощадку «Юниверсал-сити», где мы любовались его жуткой маской в фильме «Человек, который смеется». Даже и без такой маскировки Конни Вейдт выглядел решительно «демонически» — впрочем, в действительности он был непритязательным, добросердечным и талантливым парнем. У Яннингса внешний вид тоже был обманчивым, но по-другому. Если Конни по профессиональным причинам работал под демона, то Эмиль играл простодушного человека — грубая оболочка, здоровое ядро, несколько неуклюж и неотесан, зато сердце — золото! Требовался взгляд психологически более искушенный, чем наш, чтобы за этим истово немецким фасадом распознать характер холодной хитрости и бесцеремонного эгоизма.
Мы представляли себе жизнь в Голливуде непринужденно-веселой. Наивное заблуждение, как скоро выяснилось! На самом деле среди киношников господствует китайская косность, кастовая система, позволяющая вступать в контакты друг с другом лишь лицам одинаковой национальности и примерно одинакового дохода. Общественный центр как дом Яннингсов — в ту пору квазиофициальное место встречи немецкой киноколонии — оказался замкнутее, нежели какой-нибудь аристократический салон: туда не имел доступа никто, кто не мог предъявить недельный доход по меньшей мере в тысячу долларов. (Эрику и меня терпели как забавных прохожих, но не принимали всерьез.) К постоянным гостям принадлежали кроме Вейдта австрийский драматург Ганс Мюллер — человек замечательнейшего остроумия и темперамента, с которым мы сердечно подружились, — и очень капризный и обидчивый, очень кокетливый поэт-режиссер Людвиг Бергер{172} со своим братом Бамбергером, так называемым «Бамом»; кроме того, режиссер Мурнау (длинный и молчаливый, чрезвычайно одаренный, с небезосновательной и не несимпатичной надменностью), режиссер Эрнст Любич{173} (чьи комедии и поныне причисляются к привлекательнейшим из того, что когда-либо имело американское кино), уже несколько потрепанная Лия де Путти (партнерша Эмиля в незабываемом фильме «Варьете») и еще несколько других подобного ранга.
Иногда к нашему кругу присоединялась одна удивительно юная особа — большей частью без предупреждения, зачастую лишь в поздний час. Сидели за виски на террасе после ужина, вдруг тут как тут она — захватывающее дух видение, движущееся к нам сквозь благоухающую темноту сада горделивым и замедленным шагом. Она была с непокрытой головой и в расстегнутом дождевике, к тому же сандалии без каблуков. «Как же я ужасно уста-а-ала!» — кричала она нам вместо приветствия очень жалобным тоном, мелодично растягивая гласную в «устала», бросаясь при этом в кресло. Повернувши голову, трагически опустив уголки рта, она требовала виски: «Но большую, Эмиль! Двойную!»
Лик ее под львиной гривой был ошеломляюще красив — красивейшее, как мне казалось, лицо, которое я когда-либо видел; и в самом деле, более красивого лица я не встретил по сей день. У нее было мраморное чело скорбящей богини и большие глаза, полные золоченой темноты. Длинные, взлетающие брови заботливо подбриты и подведены, голубые тени на веках искусно углублены; в остальном же она не пользовалась гримом, даже губной помадой, оттого-то рот ее и казался очень бледным — еще бледнее, больше, упрямый рот несравненного рисунка на бледном, крупном и смело вылепленном упорно-грустном лице.
Ее глубокий, раскатистый голос казался обремененным мрачно-сладостной тайной, говорила ли она о погоде или о фильме, в котором как раз была занята. Было неописуемо трогательно видеть ее улыбающейся, что все же редко случалось. Ее прекрасное, безутешное лицо прояснялось замедленно; но стоило улыбке раз поселиться вокруг ее дремлющих глаз и гордого изгиба рта, она задерживалась как-то слишком долго, теперь в свою очередь медля оторваться от столь миловидного пейзажа. Наконец, однако, она угасала — эта чуждая улыбка, собственно не идущая ей, — и трагическая актриса опять становилась самой собой.
Раскатистым голосом Пифии она требовала второго виски, а потом заявляла, ко всеобщему удивлению, что теперь желает танцевать. Она танцевала танго с дочерью хозяина дома — крупно вышагивая, в несколько натянутой манере, довольно значительно удалив белое лицо с опущенными веками от партнерши. Ее большие, благородной формы руки держали девушку крепкой хваткой. У нее были немного тяжелые запястья, длинные ноги и широкие плечи античной юношеской фигуры.
После танца она звучным воплем давала нам знать, что теперь чувствует себя определенно лучше. «Я благодарю вас всех, — говорила она не без торжественности. — Когда я пришла, то была ужасно уста-а-алой; но теперь мне хорошо. Я потанцевала и выпила. Thank you ever so much» [79]. И она исчезала в тяжело благоухающей темноте калифорнийской ночи, из которой она — захватывающее дух видение — горделивым и медленным шагом пришла к нам.
Эмиль рассказал нам, что она шведка, только недавно прибыла из Европы. Один из ее земляков, известный режиссер Мориц Стиллер{174}, привез ее в Голливуд. Стиллер вернулся в Швецию и там умер, в то время как его протеже осталась на калифорнийском побережье — одна со своей удивительной красотой и со своей будущей славой.
«Девица будет иметь потрясающий успех, — предсказывал Эмиль с профессиональным почтением. — Она пробьется, подождите только! Через два-три года весь мир узнает ее имя».
Имя ее было Грета Гарбо.
Эрика усердно писала письма многочисленным организациям и лицам, которые, на наш взгляд, могли заинтересоваться нашими докладами. Я, не менее усердно, писал статьи для немецкой прессы. Эрика самым капризным образом отказывалась со своей стороны писать статьи. В нашей семье уже достаточно писателей, твердила она упрямо, а она же как-никак актриса по профессии. На что я мог только сочувственно хихикать. «Бедная крошка! Ты тоже не убережешься от этого — писательства, имею я в виду. Это фамильное проклятие».
Было много о чем писать, даже помимо царства живых теней и баснословных заработков. Я писал о большом футбольном матче в Пасадене и о встрече боксеров в Лос-Анджелесе. (Что забавляло меня на футболе, так это орущая, бессмысленно возбужденная публика, боксерское же состязание — одно из немногих, на котором я когда-либо присутствовал, — я нашел просто отвратительным.) Я писал о перекрещенке Эме Мак-Ферзон, которая в «Храме ангелов» приводила в истерическое неистовство гигантскую аудиторию своей смесью истинного экстаза и наглого надувательства, и писал о великом романисте Эптоне Синклере, который пытался на свой терпеливо-педагогический лад объяснить нам фундаментальные проблемы американской экономики и психологии.
Первоначально мы намеревались задержаться в Голливуде только на пару недель; но из недель складывались месяцы — мы едва замечали это. Голливуд оказывает странное действие на чувство времени посетителя. С ним происходит почти то же, что в «Волшебной горе». В однообразной ли погоде, в монотонном ли глянце калифорнийского неба вся причина? Как бы то ни было, забываешь, что время проходит, или по крайней мере не осознаешь, как быстро оно проносится. Кто захочет думать о Рождестве в климате, который позволяет нам каждый день плавать в океане, будь то декабрь или июль? И тем не менее вот он и подошел внезапно — пестрый, громкий рождественский праздник Голливуда, с его искусственным снегом, его яркими цветочными гирляндами и нелепыми колоссальными портретами Санта Клауса, ухмыляющегося вам из каждой витрины, с крыш и плакатов.