Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Чело его было гладко и прохладно. Он был одинок и несведущ, какими бывают звери и ангелы.

Я написал на клочке бумаги: «Я люблю тебя».

Он прочел это, чуть покраснел (у него была особая манера мгновенно краснеть и стряхивать при этом смущенным жестом волосы со лба); потом он засмеялся и сунул бумажку в карман брюк. «Черт побери, — сказал он, не глядя на меня. — Это хорошо». И вдруг совершенно серьезно, рассудительно-приглушенным голосом: «Конечно, ты меня любишь. Друзья должны любить друг друга».

Я рассказал ему, что, может быть, скоро вынужден буду покинуть школу. Мои родители, дескать, мне написали. «Они хотят, чтобы я приехал домой. Они настаивают на этом».

Он не поверил мне. «Ты же не поступишь так со мной, — сказал он (непостижима эта светлая ночь его взгляда!). — Ты ведь просто не можешь оставить меня здесь одного. Ты же мой друг. Твои родители наверняка это поймут, если ты им правильно объяснишь».

Я обманул его. Мои родители вовсе не хотели меня возвращать; напротив, их желание и предложение сводилось к тому, чтобы я еще на год-два остался в Оденвальдской школе, настолько долго, что смог бы там подготовиться к экзамену на аттестат зрелости. Но я не хотел готовиться к аттестату зрелости. Я не хотел оставаться. Несомненно, я был привязан к Еве, Оде и Ильзе, к Паулюсу, к этому прекрасному ландшафту, к доверительной и пленительной атмосфере свободного школьного сообщества. Но я не хотел оставаться. Я боялся.

Я боялся чувства, что грозило горестным блаженством взорвать мне грудь. Я боялся Уто. Он был так силен, настолько физически крепче, настолько легче в общении, чем я. Все в нем было силой и весельем, для него не было проблем. Мне же все становилось проблемой — непроницаемой, подавляющей. Я не осмеливался постигать намеки и знаки своей судьбы.

«Мои родители очень упрямы, — утверждали. — Если уж они что забрали в голову…»

Что за страдание гнало меня прочь? Каковым был новый беспорядок, что ждал меня?

Милейн и Волшебник были несколько поражены моим внезапным возвращением. Но в конце концов, если я предпочел завершить свои гимназические этюды в Мюнхене, почему нет? Быть может, мне пойдет на пользу в течение нескольких месяцев брать частные уроки для освежения моих довольно неполных знаний.

Одна ученая фрейлейн и один снисходительный профессор в отставке были ангажированы в качестве моих учителей. Фрейлейн — увядшую, в пенсне, с худым носом и серым цветом лица — мне было от всей души жаль, профессор же, напротив, — его фамилия была Гейст [29] — действовал мне на нервы. Гейст был преисполнен дядюшкиной снисходительности, с розовой физиономией и сердечно-раскатистым смехом; но глаза — очень маленькие глазки за толстыми стеклами очков — прятали коварные искры. Гейст был несимпатичен мне. Впрочем, он любил меня так же мало, как я его. Правда, он был со мной приветлив, хлопал меня по плечу, скалил зубы и балагурил: «Ну что, старина, опять ничего не выучил? Никак опять прокутил ночку, а? Ничего. Ведь все когда-то бывают молодыми…» Однако за моей спиной он высказывался иначе. «Я озабочен вашим Клаусом», — говорил Гейст моим родителям. Как некогда пшеничная блондинка фрейлейн Tea, профессор теперь посчитал своим долгом предостеречь Волшебника и Милейн. «У юноши недостает основных понятий морали, — уверял Гейст, и глаза за стеклами очков становились коварнее, чем когда-либо. — Никакого чувства долга, никакой дисциплины! Это плоды современных методов воспитания, которым он подвергался в Оденвальдской школе».

Основные понятия морали, которых профессор Гейст у меня недосчитался, — где мне было их найти среди всеобщей неразберихи и коррупции? Моя ли вина, что я был рожден в век нравственной и социальной анархии? Европа, и в особенности Германия, была в начале двадцатых годов одновременно истощена и чахоточно весела. Не образумливания жаждало это выкачанное, не владеющее собой общество; гораздо более хотели забыть нынешнюю нищету, страх перед будущим, коллективную вину…

Колоссальная оргия ненависти и разрушения миновала. Насладимся сомнительными забавами так называемого мира! После кровавого разгула войны пришла зловещая шутка инфляции! Какое захватывающее дух увеселение видеть мир выходящим из колеи! Разве не мечтали когда-то отдельные мыслители о «переоценке всех ценностей»? Вместо этого мы переживали ныне обесценивание единственной ценности, в которую лишенная Бога эпоха поистине верила, — денег. Деньги улетучивались, растворялись в астрономических цифрах. Семь с половиной миллиардов немецких рейхсмарок за один американский доллар! Девять миллиардов! Биллион! Что за шутка! Умереть со смеху…

Американские туристы покупают мебель в стиле барокко за бутерброд, подлинного Дюрера получают за две бутылки виски. Господа Крупп и Штиннес{143} отделываются от своих долгов: маленький человек оплачивает счет. Кто там жалуется? Кто протестует? В целом смех, да и только, умора это, величайшая шалость так называемой мировой истории! Кто-то верил, что после войны человечество станет как-то разумнее и сплоченнее? Неужели какой-либо немец был столь наивен, что ожидал от революции очистительного действия? Как будто бы вообще у нас когда-нибудь была революция! Все надувательство! Все иллюзия!

Спекулянты танцуют фокстрот в Палас-отеле! Давайте же и мы вместе с ними! В конце концов, тоже не хочется быть нарушителем игры… Господа и дамы пахнут «Khasana» (made in Germany [30]; почти так же тонко, как «Coty»!); джаз играет «Именно бананы» — это настоящие негры, гарантированно темнокожие, никакого подвоха! Мы находим джаз «фантастичным», «колоссальным», это — новинка, последний крик. Послушайте только, как они орут:

Киску из Ангоры ты с собой привез,
Ночку целую глядела на нее до слез…

И больше она так ничем и не занималась? Уж мы-то тут поумудреннее… Баснословный, синкопированный ритм… Этот темп… Вон господин там заказывает уже третью бутылку шампанского: имеет, должно быть, валюту… «Поедем со мной в Бразилию, в пампасы со мной пойдем…» Это шимми? Ах, не все ли равно… «Там создадим семью — друг другу подойдем…»

Любой подходит любому, дело не в этом. Эта девушка подходит этому юноше точно так же, как и ближайшему, и если фрейлейн ломается (у нее, может быть, интимная связь со своим скакуном или с кухаркой), тогда оба малыша, живо, живо, совершенно запросто и распрекрасно обойдутся без девиц… Доллар повышается — давайте падем и мы! Почему мы должны быть стабильнее нашей денежной единицы? Немецкая рейхсмарка танцует: мы танцуем с ней!

Миллионы мужчин и женщин, истощенных, коррумпированных, отчаянно похотливых, бешено жаждущих удовольствий, толкутся и качаются там в джазовом бреду. Танец стал манией, idée fixe [31], культом. Биржа скачет, министры шатаются, рейхстаг исполняет воздушные прыжки. Инвалиды войны и нажившиеся на войне, кинозвезды и проститутки, монархи на пенсии (с княжескими пособиями) и заслуженные учителя на пенсии (вообще без пособия) — все впадают в чудовищную эйфорию. Поэты извиваются в провидческих конвульсиях; Girls[32] нового театра-ревю возбуждающе трясут задом. Танцуют фокстрот, шимми, танго, старомодный вальс и шикарный танец черта. Танцуют голод и истерию, страх и алчность, панику и ужас. Мари Вигман — каждый дюйм угловатая возвышенность, каждый жест динамический взрыв — танцует священное, под музыку Баха. Анита Бербер — лицо застыло в кричащей маске под жуткими завитками пурпурной укладки — танцует коитус. Танцуют в античных одеяниях, готических доспехах и с обнаженным животом; танцуют à la Айседора Дункан, à la Нижинский, à la Чарли Чаплин; имитируют индейцев, негров Конго, полинезийцев и вымученную пантомиму заточенных зверей в зоологическом саду. Побитый, обедневший, деморализованный народ ищет забытья в танце. Мода переходит в наваждение; лихорадка распространяется неукротимо, как эпидемии и мистические навязчивые идеи средневековья. Симптомы джаз-инфекции, симптомы скачущей болезни дают себя знать по всей стране; но наиболее опасным образом поражено пульсирующее сердце рейха — столица.

40
{"b":"237500","o":1}