Обсуждали, какие страны и колонии кайзер аннексирует для отечества. Фрейлейн Бетти обещала нам Китай и Африку, словно речь шла об игрушках. Аффа сияла, постоянно окруженная маленькой армией обмундированных сводных братьев, кузенов и поразительно хорошо сохранившихся дядей. Радостный шум ее прощальных празднеств разносился по всему дому. Милейн порой подумывала, не следует ли ей вмешаться, однако решала, что не стоит. Война есть война, и долго это в любом случае не продлится…
Наш ослепительный кайзер, столь же капризный, сколь и героический, отсрочил окончательную победу, по-видимому чтобы подольше сохранить за собой веселый пост верховного главнокомандующего. Это было немного досадно из-за десерта, который был вычеркнут из повседневного меню. Мы мужественно восприняли эту меру как патриотическую жертву преходящего свойства, но длительное отсутствие пудинга и пирога с начинкой неблагоприятно сказывалось на нашем настроении.
Жизнь наша подверглась и другим переменам, из которых кое-какие были радостными. Милейн объяснила нам, что ныне не только великие, но и довольно трудные времена. Новый городской дом, куда мы въехали как раз перед войной, был таинственно отягощен своего рода позором или проклятьем, которое называлось «ипотека»{39}. Известная скудость наличных денег, казалось, как-то проистекала из этого противоестественного состояния. Два могучих старца, Офей и издатель С. Фишер в Берлине{40}, часто упоминались в этой связи — порой с надеждой, затем же снова с определенной горечью. Как дедушка в своем волшебном замке, так и берлинский друг Волшебника, господин Фишер с толстой нижней губой, держались как-то неуступчиво и неприступно, вероятно под влиянием всеобщего патриотического накала и нервозности. Что же до психологических причин и связей, наверняка все сводилось к тому, что оба старых господина вдруг вообще не пожелали давать больше денег. Волшебник, благородно рассеянный, казалось, едва замечал это, но тем сильнее была озабочена Милейн; она уволила одну из служанок и гувернантку. Отсутствия первой мы почти не замечали, а от последней, как легко догадаться, были более чем рады избавиться.
Вольная жизнь без фрейлейн и сладостей решительно имела свои увлекательные стороны, но несла с собой и суровость. Следующая мера экономии Милейн состояла в том, чтобы перевести нас из маленькой закрытой школы для богатых в обыкновенную народную школу по соседству. Эрику и меня разлучили. Она быстро освоилась в качестве своего рода предводительницы среди девочек, в то время как моя позиция в мальчишеском классе оставалась какой-то неопределенной. Во-первых, я не умел в отличие от Эрики говорить на мюнхенском диалекте; как-то мне не удавалось сносно произнести хоть одно слово на здешнем гортанно-сиплом наречии. Мои соученики считали меня поэтому «свинячим пруссаком», что было почти столь же плохо, как вражеский иностранец. Кроме того, их задевала моя художественная внешность и мое нерасположение к потасовкам. Короче говоря, меня не воспринимали всерьез, что, впрочем, не должно означать, что я был нелюбим в прямом смысле. Меня, правда, считали слегка тронутым, но не считали ни врединой, ни откровенным дураком. Школьные товарищи обходились со мной иронически-вежливо, однако недостаточно интересовались мною для того, чтобы нанести мне оскорбление действием.
Садистской жестокости было много не только среди учеников, она была присуща и учителям. Телесное наказание признавалось в ту пору еще здоровым или даже неотъемлемым педагогическим принципом в Германии. Наш господин учитель, приземистый плотный мужчина с очень маленькими глазами и огромными усами, считался мастером в «искусстве порки». Последнее предупреждение, выпадавшее с его стороны на долю преступника, было утонченно-физиологической природы: перед носом дрожащего мальчика несколько минут держалась бамбуковая палка — «чтобы ты знал, как она пахнет», говаривал господин учитель с угрожающей шутливостью. Если и это не помогало, пощады больше не было. Жертве приказывали лечь лицом вниз на переднюю скамью, оставляемую специально свободной для таких случаев. Прежде чем несчастный повиновался этому зловещему требованию, он обыкновенно закатывал душераздирающую сцену. Этого от него ожидали, и это относилось к ритуальному протеканию церемонии. Обилием слез и драматическими жестами несчастный маленький грешник пытался разжалобить сердце своего судии, хотя, по сути, он должен был с полной отчетливостью понимать бесперспективность подобного начала.
Мучительная процедура проводилась с издевательской торжественностью, пятьдесят или шестьдесят мальчиков, задыхаясь от восторга и ужаса, следили за спектаклем. Жалобный плач злоумышленника начинался еще прежде, чем падал первый удар: он корчился и стонал, пока господин учитель еще только в воздухе щелкал своим орудием пыток, словно желая проверить гибкость тонкой бамбуковой трости. А когда затем уже со свистом опускались удары, рыдание перерастало в истерически-конвульсивное. После этого наступал трагикомический эпилог, и он тоже относился к ритуалу. От жертвы ожидалось, чтобы она еще некоторое время попрыгала перед кафедрой, потирая при этом заднее место… Если попадался мало-мальски артистически способный мальчик, то он, это почти само собой разумелось, развлекал соучеников наглядным описанием своих мук. «Моя задница горит адским огнем», — рассказывал он содрогающемуся классу. Учитель поглядывал, ухмыляясь, чтобы наконец повелительным жестом положить конец спектаклю. «Теперь хватит, — решал он удовлетворенно, словно лев после кровавой трапезы. — Можешь отправляться на свое место».
Я часто размышлял, действительно ли наказание приносит такую ужасную боль, как об этом свидетельствовала демонстрация жертвы. Нельзя отмахнуться от подозрения, что наказанный драматически преувеличивал свои боли либо для того, чтобы побудить учителя к скорейшему прекращению, либо лишь по славной традиции, чтобы разыграть перед товарищами впечатляющий спектакль. Но даже если наказание было действительно таким болезненным, как это демонстрировалось, быть свидетелем этого было еще хуже. Мое сердце останавливалось при каждом низвергающемся со свистом ударе, неприятие, да и мой ужас росли с каждым криком, который издавал мученик. Как охотно я бы сам однажды вытерпел унизительное наказание, вместо того чтобы только в воображении переживать страдания других. Между прочим, от физического надругательства я до сего дня был избавлен. Мне ни разу не была предоставлена скамья пыток; ни разу не познал я на собственном опыте запаха трости. Таинственно защищенный славным или позорным табу «неприкосновенный», я все глубже и основательнее узнавал лишь одну муку — сострадание.
Когда прочитаны вечерние молитвы и затемнены спальни, сладко и мучительно думать обо всем этом кровавом действе там далеко, в траншеях. Как должно было быть ужасно, когда сотни тысяч русских умирали в тех гибельных болотах, в трясину которых их завлекла искусная военная хитрость маршала Гинденбурга{41}. Засыпая, я слышал глухой рев их ярости, их предсмертную агонию. Или я пытался представить себе изощренные пытки, которым дикие австралийцы подвергали, наверное, нашего бедного дядю Петера. Вероятно, ему было так же страшно, как достойным сожаления неграм в истории о хижине дяди Тома. Придется ли мне на собственном теле испытать подобные страдания? Бедный дядя Петер! Бедные русские! Бедный генерал Гинденбург! Ясно, что нелегко было совершать столь ужасные дела. Бедные генералы, которым пришлось стать бесчеловечными из профессионального долга и патриотической убежденности! Бедные солдаты, которыми пожертвовали бесчеловечные генералы! Мое сердце до краев наполнялось состраданием. Уже в полусне я присоединялся к беспомощным, нерасторопным русским, гонимым через австралийские джунгли бессердечным маршалом фон Гинденбургом, который в свою очередь проливал горючие слезы по поводу собственной жестокости. Ролью, отводимой мне самому в этой сцене ужасов, была роль смелого брата милосердия, который спасает жизнь какому-нибудь солдату — все равно, врагу или союзнику, — и в конце получает Железный крест с двойными рубинами в награду за свой героизм.