Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Образ жизни лектора имеет свои прелести, но и свои теневые стороны. Конечно, разъезжаешь, видишь страну и людей, чему-то учишься; часто это занимательно. Но часто и нет! Монотонное беспокойство может действовать парализующе. Движение ли это? Это кажется застоем. Ничто не меняется. Всегда, всюду одни и те же реакции, голоса, лица, фразы! Пульмановский вагон, доставляющий тебя из Сиэтла в Денвер, мог бы везти тебя из Омахи в Цинциннати — тот же запах, тот же шум, тот же старый господин, который хотел бы с тобой поболтать, тот же негр, который стелет тебе постель и чистит щеткой пальто. Отель в Бостоне похож на отель в Вашингтоне. На обед в Филадельфии тебе опять подают жесткую курятину с очень крупным, слишком зеленым горошком, какую ты оставил нетронутой на ленче в Ньюарке. (После этого бывает яблочный пирог с сыром или яблочный пирог с ванильным мороженым, последнее называется Apple Pie à la mode.) Жизнерадостный м-р Л. Б. Смит, который фигурирует в качестве chairman [210] на твоей лекции в Солт-Лейк-Сити, наверняка родственник, во всяком случае двойник жизнерадостного м-ра Р. П. Брауна, который представлял тебя публике в Буффало (или это было в Джоплине?). Ухоженные седые волосы, пенсне, румяный цвет лица, галстук с фантазией, акцент, жест, улыбка — все у обоих общее, кстати, оба, конечно же, в родстве с м-ром Бруксом из Литл-Рока: тот говорил точно так же, точно так же выглядел. Брукс и Браун выговаривали мое имя, разумеется, беззастенчиво по-американски: «Ladies and gentlemen! It is my privilege to introduce to you Mr. Kloos Mähn, the distinguished son of a distinguished father…»[211] Смит же представлял меня оригинальным образом как мистера Клааса Муна, что он считал «германским произношением»…

Так прошла для меня зима 1937–1938 годов.

Становишься старше, выглядишь уже не совсем молодым, и глядь — время ускоряется. Год — раньше это было все-таки великое дело! А теперь? Едва начавшись, он уже прошел. Так, значит, взрослые правы…

Взрослые предупреждали ребенка, которому казались необозримыми три недели, два месяца. «Погоди только! — говорили взрослые с серьезной миной. — Заметь! Чем становишься старше, тем быстрее проходит время. Все скорее — заметь! — все стремительнее дело идет к могиле…»

Болтовня взрослых, важные речи, пожмешь плечами, ухмыльнешься за спиной гувернантки, бабушки, господина старшего учителя. И вот — какая неожиданность! — выясняется, что взрослые в виде исключения не солгали. Чем старше становишься — это правда, я подтверждаю это, — тем быстрее проходит время: к могиле, все поспешнее, все несущественнее.

Если бы жили лучше, в большем согласии с матерью-вселенной, может быть, для нас дни, времена года были бы прочнее, солиднее, действительнее. «О блаженство маленькой твари — всегда остающейся в лоне, которое выносило его…» Больше, чем кто-либо другой, об этом счастье растительной приспособленности, о потерянном рае «чистого пространства», «в котором бесконечно всходят цветы» и которому все еще принадлежит комар, «маленькая» тварь, знал Райнер Мария Рильке, чья поздняя философская лирика так часто служила мне утешением и советом. Но уже птица — трагически-сознательное, проблематично-независимое создание, почти Гамлет в сравнении с блаженно упорядоченной розой — не имеет больше полного покоя, только «полубезопасность». А мы?

Но мы лишь созерцать обречены
И видеть все,
Но видеть безучастно!
Мир полнит нас.
Мы всё приводим в строй.
Всё рушится. И рушимся мы сами.

(Перевод Г. Ратгауза)

Мы всё приводим в строй каждый на свой лад, по своему заказу. Я вынужден писать. Может быть, я лучше бы рисовал или выращивал тюльпаны; но выбора нет. Впрочем, можно сказать, что литературная форма «упорядочивания» не более бессмысленна и не менее необходима, чем любая другая. Манускрипт, который я усердно выстукиваю на машинке, пожелтеет, поблекнет, распадется; но что станется со статуей, цветочной клумбой, самолетом, собором?

Обреченный на тщетный труд, «на напрасно», я исполняю свою службу за пишущей машинкой. Страницы заполняются черными значками, выдвижной ящик заполняется отпечатанными страницами. Роман предназначен для обветшания, он еще менее прочен, чем собор из рассыпчатого камня, ломкий пропеллер или требующая ухода, находящаяся под угрозой сорняка и непогоды садовая дорожка. Моя книга, пока она здесь, называется «Вулкан: роман из жизни эмигрантов».

Ссылка тянулась долго, дольше, чем ожидалось или считалось возможным. Каким-то образом она в скором времени придет к завершению; либо немецкий народ совершит революцию (надежда, с которой мы упрямо не хотели все еще расставаться), либо Гитлер начнет войну. Апокалипсическое громыхание все приближается; знаки множатся. В Испании борются, наша борьба: относительно честные, устремленные в будущее и пробудившиеся против абсолютно дремучих, совершенно злых. Это пролог к трагедии рока, которой скоро суждено разыграться. Или в Испании уже играют первый акт?

В любом случае время торопит; оно мчится с такой скоростью, когда становишься старше и, кстати, когда живешь в постоянном ожидании. Лишенный родины, вырванный с корнем, он всегда ждет — чуда возвращения? катастрофы? — воспринимая, вероятно, свое бытие как некое временное состояние; годы ожидания не имеют для него никакого веса, он полностью не приемлет их. И тем не менее как много оно весит, как полнится оно пережитым, это кажущееся слишком легким, неприемлемое полностью время! Избыток впечатлений и проблем требует упорядочения, прежде чем мы сами распадемся.

Я сижу в комнате нью-йоркского отеля и стараюсь облечь в эпическую форму путаное, богатое событиями, тусклое существование в ссылке. Памятное и почудившееся, мечта и мысль, благоразумие и чувство, инстинкт смерти, сладострастие и борьба (борьба, физическое насилие, убийство и жертва как парадоксально-отчаянное последствие морального решения), музыка и диалектика, невроз отторженности, ностальгия как заложник и стимулятор, дружеские лица и любимые голоса, ландшафты моей жизни (Париж, Прага, Цюрих, Амстердам, Энгадин, Нью-Йорк, остров Мальорка, Вена, Лазурный берег), рожа гнусности, ореол жалости (почему нет ангелов, когда есть черт?), многие формы бегства, escapisme (смертельный бальзам опия! экстаз и мука недуга!), многие формы героизма (Испания! А разве не известны примеры героизма в третьем рейхе?), встречи, прощания, страхи, одиночество, объятия и зачатие, рождение ребенка, и снова борьба, и снова прощание, снова одиночество, пафос «напрасно», решение «несмотря на» — все это надо было облечь в художественную форму, вплести в словесный ковер. Целому надо было придать мрачно-блеклый цвет опасности, добавить немного сернистого запаха приближающихся головней, фосфоресцирующей ауры рока.

Многоликая картина! Честолюбивый замысел! Это станет самой объемистой моей работой и моей лучшей, как я обещал сам себе. Писал я со рвением, правда и с сомнением тоже. «Для кого я пишу?» Вопрос для меня всегда оставался актуальным. Эту хронику многих заблуждений и странствований — кто станет читать ее? Кто проявит сочувствие? Где сообщество, к которому я мог бы обратиться?.. Идет ли наш зов в неведомое или низвергается совсем в пустоту? Эхо отсутствует? Чего-то вроде эха мы все-таки ожидаем, пусть даже и невнятного, отдаленного. Ведь не может оно остаться совершенно немым там, где зовут столь пылко.

Оно оставалось немо — или по крайней мере почти. Моя самая объемная работа, может быть моя лучшая — «Вулкан: роман из жизни эмигрантов», — появилась летом 1939 года, за несколько недель до начала второй мировой войны. Извержение настоящего вулкана заглушило мою весть. Кто услышал ее? (Среди немногих отзывов на эту книгу, которые я храню, есть для меня самое драгоценное и прекрасное — письмо моего отца. Кто еще ее услышит?)

112
{"b":"237500","o":1}