— Ну, я рад, что мне хоть эту кучу вытаскивать не нужно. Там целая гора золы, внизу она еще горячая.
— Выходит, этим мальцам все убирать придется, — сказал механик Тед Боузли. Управляющий Сэмсон велел Брайну не отмечаться в проходной, являясь на эту сверхурочную работу.
— Законом запрещено, ведь тебе еще шестнадцати нет, — сказал Боузли. — Так что помалкивай.
— Он шел через темные подвалы, забитые до самых пожарных кранов большими рулонами бумаги. «Вот пожарище тут будет, если загорится, — подумал он, и ему даже словно теплей стало, когда он представил себе это. — Тогда уж никакого затемнения. Вдруг немцы бросят бомбу как-нибудь ночью, хотя теперь вроде налетов больше не будет. Ну, да ведь пожар от любого окурка может начаться, и уж тогда, помяните мое слово, одними огнетушителями да пожарными шлангами не обойтись». Войдя в кочегарку, Паркер снял берет и обнажил копну непокорных рыжеватых волос.
— Ну, теперь твоя очередь, — сказал он, увидев Брайна.
— Шести еще нет, — отозвался Брайн, сразу вставая на защиту своих прав. И все же взял лопату. По обе стороны топки шли две дымогарные трубы, каждая примерно в фут диаметром, причем левая проходила параллельно топке, потом поворачивала и соединялась с правой.
— Я спереди все выгреб, — сказал Паркер, доставая карманное зеркальце. — Ох, и чумазый же я, как углекоп.
— Угу, — сказал Брайн, тоже собираясь уходить.— Они тебя еще загонят в шахту.
Ровно в шесть Брайн заглянул в трубу, но ничего не мог там разглядеть. Тогда он стал на колени и по пояс залез в трубу; она была вся в саже, душная и теплая. Одно усилие — и он уже внутри, распластался на животе и волочит за собой лопату, готовый взяться за дело. Извиваясь, он продвигался вперед по кирпичной кладке, увлеченный новым для него мрачным миром. Здесь было темно и тесно, ни один звук не долетал снаружи. Он замер, удивленный и даже в какой-то мере польщенный тем, что ему позволили проникнуть в сказочный механизм мира промышленности, и решительно не желал приступать к работе, не насладившись этой минутой. Здесь было тепло и страшно, если думать о страхе, но он не стал думать, а, продвинувшись еще на несколько футов, добрался до кучи горячей золы, поднимавшейся чуть ли не до самого верха.
Оставаться здесь было невозможно, он почти утонул в золе и саже, которая забивалась ему в нос, в глаза, в уши. Он попытался ползти назад и, обнаружив, что не может повернуться в такой тесноте, похолодел от ужаса. Поднятая им пыль затрудняла дыхание, и он лежал, точно мертвый, в этом бесконечно длинном гробу, только часто-часто дышал, словно хотел прочистить горло. Прошло больше года, с тех пор как он ушел из школы, и это была его вторая работа, так что он считал себя опытным рабочим, человеком из фабричного мира, он уже курил и выдавал себя за восемнадцатилетнего в пивных, где официанты старались не замечать его; ухаживал за девчонками, которых удавалось подцепить, а в прошлую субботу даже участвовал в драке и теперь вовсе не собирался пасовать перед горсткой какой-то паршивой сажи.
Он перестал двигаться, и страх его рассеялся. «Вот только вылезу, отдышусь, а потом уж по-настоящему за дело». Но нужно было ползти, лежать слишком долго в обнимку с этими кирпичами было жарко. Да, жарища и духота тут страшная, хоть ведь в море, наверно, и похуже приходится. Он очутился в гробу, крышка которого была плотно закрыта, зато в изголовье и в ногах доски как бы выломаны; темнота напомнила ему угольные шахты, он подумал о том, что он будет похоронен здесь, на глубине тысячи футов, если не сумеет выкарабкаться. Жану Вальжану, когда он удирал по сточным трубам, и то, наверно, лучше было, а вот Эдмон Дантес, когда делал подкоп, тоже небось хватил лиха. Брайн взял горсть золы, надеясь, что она, остывая, уже начала твердеть, но она посыпалась у него между пальцами, как песок в песочных часах. «Вот, если бы мне нужно было из тюрьмы удрать, я бы и глазом не моргнул, раз-два и вылез бы, но тут, когда дело касается потрохов этой вонючей фабрики, где за гроши вкалываешь всю ночь, незачем стараться. А если им что не понравится, то плевать я на них хотел, да и проверить они не смогут». Ему жгло руки и колени, но он все полз назад по трубе, пока ноги у него не повисли в воздухе, и, увидев позади свет, он понял, что выбрался на волю.
Свет лампочек ослепил его.
— Быстро ты осмотрелся, — сказал мистер Уиткрофт. — За две минуты.
— А мне показалось, что я там год проторчал.— Брайн потер руки и коленки, стряхнул с одежды сажу, хотел взглянуть на свое лицо, но зеркальца нигде не было.— Сейчас полезу опять и покопаю немного.
— Вот молодец, — сказал Уиткрофт. — Только слишком долго там не сиди, а то еще загнешься, чего доброго. Я пошлю Билла Эддисона с другого конца. Так что вдвоем вы живо закончите.
«Может, оно и верно», — сказал себе Брайн, снова залезая в черную трубу. Сколько раз отец говорил ему: «Никогда не вызывайся добровольцем», а он не слушался, хотя здравый смысл ему подсказывал: раз начинают вербовать добровольцев, непременно жди беды. «И не суйся никуда сам». Отец говорил это с убежденностью, и Брайн видел, что он прав. В том-то и беда, что он вечно куда-нибудь суется или идет добровольцем и сам не знает, как это получается. Что-то такое, о чем человек и понятия не имеет, сидит в нем и только и ждет случая, когда ему предложат куда-нибудь вступить или пойти добровольцем, и не успеет он оглянуться, как уже лежит в такой вот «калькуттской черной яме»»*,
Тюрьма в Калькутте в середине XVIII века, «прославилась» тем, что в ее подземельях погибло от недостатка воздуха 123 человека
задыхается и орудует изо всех сил лопатой за какие-то семнадцать пенсов в час. Он обливался потом. «Так и чахотку получить недолго, — подумал он. — Лежишь тут часами, вдыхаешь эту черную сажу. Я уже и хрипеть начал».
Он постепенно прокладывал себе путь в трубе. Сверху зола была только чуть теплой, но, когда он добирался до кирпичного дна, она обжигала ему руки и колени. Он отползал немного, чтобы утихла боль от ожогов, потом снова полз вперед и еще быстрее работал лопатой. «И чего я так спешу, дурак? — спрашивал он себя. И отвечал, отправляя лопатами золу в конец трубы: — Чтобы скорее кончить»
Он уже проработал восемь месяцев на картонажной фабрике Робинсона, в высоком здании, почерневшем от времени, пропитанном запахом трудового пота. Фабрика стояла на длинной улице, застроенной небольшими двухэтажными домами с глубокими подвалами.
Сперва Брайн был чернорабочим, таскал тяжести, бегал по поручениям, подметал полы. Он отмечался в проходной каждый день в восемь утра и на несколько недель был приставлен к уборщице, помогал ей убирать контору, как только являлся на фабрику. Это была легкая работа, и благодаря ей утро не так долго тянулось, потому что по-настоящему он начинал работать только в девять. А в десять уже был перерыв на чай, и не успевал он оглянуться, как приходило время бежать домой обедать. У каждого директора фирмы был свой кабинет, а у мистера Роусона в кабинете висела огромная карта военных действий в Европе, красиво раскрашенная и такого масштаба, что можно было находить даже мелкие города, отбитые русскими у немцев, — каждый город, название которого объявляло московское радио под аккомпанемент десяти залпов из трехсот двадцати орудий, а потом в девятичасовой вечерней сводке повторяла Би-би-си. Солнечногорск, Волоколамск, Калач, Орджоникидзе, Дебальцево. Барвенково, Таганрог — названия, таившие в себе стальную твердость и могущество, знаменовавшие поражение немцев, хотя они сами еще не сознавали этого, знаменовавшие торжество силы, выступавшей теперь на стороне правого дела и продвигавшейся шаг за шагом к Берлину, к центру их страны. В расцвете своей черной славы немцы гусиным шагом двинулись на страну, где всеми заводами и всем имуществом владел народ, в страну, которая станет в один прекрасный день обетованной землей для всего человечества и где хлеб будет бесплатным, а люди будут работать только по четыре часа в день.