До глубокой ночи не спали в трюме. Никто не знал, что произойдет, и все попрекали молодого паренька из Елабуги:
— Что ты наделал? Что?
— Эх ты, желторотый!
Все понимали: то, что сделал Бельский, было хитростью, а то, что сделал елабужский паренек,— трусостью.
На рассвете, когда смертники еще спали, Иван Бельский обнаружил, что молодой паренек из Елабуги повесился на лестнице. Бельский разбудил Мишку Мамая, сказал на ухо:
— Этот парспек-то... Пойдем, надо убрать.
Труп сняли, отнесли в пос баржи. Вернулись на свои места. Зябко вздрагивая, Мамай опустился на пол с таким чувством, будто сейчас отнес не чужое тело, а свое.
— Что он, а? Зачем?
— Жалко! Молодой парень.
— Сказать надо... Вынести.
— Не выносят.
Утром узнали: поручик Болотов решил устроить перекличку в трюме. Проверяли всех по списку, перегоняя из одной части трюма в другую. Ивана Бельского обнаружили как лишнего. В ту минуту, когда он остался один в стороне, у всех смертников сжались от боли сердца. Все поняли: он погиб. К Бельскому подошел поручик Болотов, прищурился:
— А ты кто?
— Чугунов я...— ответил Бельский.— Иваном звать. Иваном Евсеевичем.
— Почему в списках нет?
— Не могу знать, ваше благородие, не я их составляю.
— За что посажен?
— За глупость свою.
— Верю,— съехидничал Болотов.— Умный сюда не попадет.— Повернулся к солдатам:— Запиши, Ягуков. Черт знает какой у тебя беспорядок в списках!
И опять смертники подивились выдержке и находчивости Ивана Бельского. Растеряйся он — и конец! После этого случая смертники окончательно убедились, что Иван Бельский гораздо крепче, чем другие, умеет держаться за жизнь, и за это горячо полюбили его...
Вскоре после переклички Степан Долин подозвал Бельского, откашлялся и попросил:
— Сядь, посиди рядом. — Костлявыми руками нащупал Бельского, сказал тихо:— Дай руку. Вот так... Я подержу.
— Тебе что-нибудь надо?— спросил Вельский.
— Нет... Я все лежу, не видел тебя. Ты большой, а? Ростом?
— Так себе, средний.
— Лет много?
— Под сорок катит.
— Ну, я постарше... Кха! Масти-то какой?
— Черный. Как ворон.
Помолчали. Иван Бельский укрыл Долина рогожей.
— Вот и познакомились.
Откинув голову, Долин сказал вдруг далеким и надорванным болью голосом:
— Жить тебе надо, Иван, жить!— И резко закашлял.
— Всем бы надо жить,— возразил Бельский.
— А тебе — особо...
— Почему же?
— Так. Ты в упор смотришь на жизнь. Тебе жить надо...
Степан Долин поднялся на локоть:
— Вот меня... кха!.. обломала жизнь. Знаешь, как в лесу бывает... Вылезет из земли сосенка, ей, понятно, свету надо, солнца. Она торопится расти. А солнце от нее... кха! кха!.. закрывают другие деревья, давят ее. Она и так и сяк изгибается, все хочет на солнце посмотреть. И вот, глядишь, выбилась на свет божий. Обрадовалась, зазеленела. А посмотри на нее — она вся кривая, не годится в поделку. Ее только так, на дрова. Вот так и со мной случилось. Теперь, если чудом спасусь, куда я годен?
Он опять закашлялся, стал отплевывать кровь. Иван Бельский положил его голову на свои колени, стал гладить и перебирать волосы, а потом вдруг нагнулся, порывисто прижался виском к виску Долина, сказал тепло и тихо:
— Степан, друг, крепись! Мы еще поживем. И ты еще пригодишься в поделку, не горюй!
Так опи, не видя в темноте друг друга в лицо, стали друзьями.
VII
В полдень баржа с виселицей остановилась у деревни Шура-ны. Смертники давно требовали соломы. Поручик Болотов неизменно отказывал, а сегодня, задумчиво бродя по палубе и осматривая просторные прикамские поля, вдруг подозвал своего любимца — ефрейтора Захара Ягукова — и сказал:
— Захар, а я думаю дать им соломы, а?
— Ладно им и так!
— Ничего ты не понимаешь, Захар!
Ягуков замигал, соображая.
— Чудак! Это получится очень забавно.
Захар Ягуков сходил в деревню с бумажкой от поручика. Вскоре мужики подвезли к берегу три воза ржаных снопов, начали перевозить их в лодках к барже и сбрасывать в трюм.
Никогда не было так легко и весело в трюме, как в эти минуты. Обрадованные смертники расхватывали снопы, разносили по трюму, устраивали постели, и трюм был полон их возбужденных голосов:
— Вот теперь заживем!
— Теперь хоть кости вздохнут!
— Л поручик ничего, сговорчивый...
— Не сглазь!
— Ребята, делить по-честному!
— Ну и логово будет!
А устроились — замолкли...
Снопы были свежие, недавно обмолоченные. Рожь собрана с засоренного поля — в снопах было много васильков, ромашки, осота. Свежая солома хранила тонкие, зовущие запахи степного раздолья. Большинство смертников было из крестьяп: солома пробудила у них множество воспоминаний о воле. Каждый увидел просторный, с гребнями лесков, разлив прикамских полей. Как хорошо сейчас в полях! Земля уже слышит осторожную поступь осени и начинает подчиняться ее законам. Покрытые позолотой поля уже окутывает чуть грустное осеннее безмолвие. По жнивью бродят стаи гусей. Черные тучки скворцов, собравшихся в отлет, без конца кружат в светлой вышине. Уже дозревает одинокий в полях заячий орех, начинает рдеть шиповник.
Увидев родное, смертники замерли от тоски, а солома — свежая да пахучая — все шептала и шептала о воле...
Особенно сильно страдал в эти минуты татарин Шангарей. Он попал на баржу за то, что не хотел вернуть бывшую барскую лошадь, полученную им от сельского Совета после разгрома поместья. В первые дни заключения Шангарей сильно горевал, был сосредоточен и хмур, потом смирился и, привыкнув часто уступать судьбе, ждал конца безмолвно и покорно. В барже Шангарей простудился, его тело покрылось язвами, коростой. Ночами он стонал, чесал тело, а днем неутомимо молился. Разговаривал редко. Увидев снопы, он сразу лишился покоя: начал развязывать и вновь связывать их, улыбаясь и роняя слезы, нюхал солому, мял ее в руках... А когда случайно нашел несколько зерен, упал на снопы и застонал, как стонал только ночами во сне.
Он долго лежал на снопах и многое увидел. Он увидел в долине, оцепленной молодым дубняком, родную деревню: соломенные крыши изб, острый шпиль мечети с золотым рогом полумесяца. Увидел свой двор у пруда: низенькую избу о двух окнах, чахлую березку у ворот, ветхий сарай, из-за неуютности покинутый даже воробьями, рыжую собачонку у крыльца. Увидел и жену Фатыму — маленькую усталую женщину; она шла с поля с граблями на плече и тащила за собой самодельную коляску с дочкой; от двора навстречу ей бежала орава крикливых, голодных ребят...
С трудом вырвался Шангарей из этого тягостного мира видений, а когда вырвался, вновь, как и в первые дни на барже, со страхом начал думать о смерти. Сильно, крепко любил он жизнь, со всем, что окружало его с детства, он сжился надежно, и ему было жутко от мысли, что его вырвут из жизни, точно сорную траву с поля. Не сдерживая слез, раскачиваясь, Шангарей запел о том, как хорошо сейчас в полях, на воле и как но хочется умирать...
В глухой тишине трюма эта песня зазвучала с какой-то особенной, тихой, но надрывающей душу силой. В воображении смертников еще более ожили родные прикамские поля. В песне Шангарея все отчетливо услышали затихающее, но приятное биение их предосенней жизни; отдаленный стукоток таратайки на проселке, озабоченный шумок прилетающих на кормежку птиц, посвист ветра, чуть внятный шелест гонимого невесть куда перекати-поля...
Иван Бельский подполз к Шангарею:
— Ты, друг, помолчи-ка...
Но Шангарей продолжал тянуть свою песню, будто сматывал бесконечную нить.
— Вот прорвало его! — сказал Бельский.
— Пусть поет,— сказал Мишка Мамай.
— Очень уж длинно и тошно...
А Мамаю нравилась песня, и он жалел, что не может подтянуть татарину. Он сидел на снопах, прижав к себе голову Наташи, гладил ее волосы и тоже думал о воле. Думы неслись порывисто и бестолково. Изредка он что-нибудь говорил Наташе: