Все ясней и ясней становилось, что в своей длинной губернаторской жизни он далеко отбросил от себя то высокое и истинное, чем Бог благословляет человека. Теперь понемногу рассеивается липкий и густой туман, который он принимал за воздух, и стало ясно, что не было в его жизни горячего солнца, яркого света. Жизнь его была, вероятно, самой печальной на земле. Тянулась ночь, длинная и темная. Ничего не разглядеть в этой тьме, и только, как тени, медленно плавали в памяти образы туманные, кошмарные, уродливые.
«Где же этот свет? В чем он? — думал все время, всю дорогу губернатор», — думал он и тогда, когда ехал с вокзала, когда увидел чиновника, когда вошел в прохладный каменный дом.
В приемной висело большое старинное зеркало в коричневой, когда-то отлакированной, широкой раме. Губернатор подошел к нему. На фоне глубоко отраженной комнаты с окном и кожаными истертыми стульями стоял старик с седою, не особенно ровной бородой, с коротко остриженными белыми волосами, с глазами, далеко и сурово ушедшими внутрь. Показалось не то важным, не то странным, что этот старик одет в темный, в плечах немного смявшийся пиджак, что галстук у него шелковый, длинный, как у щеголя. Губернатор долго смотрел на себя, на свои глаза, на галстук, на то место в плечах, где помялся пиджак, и мысли новые, созданные Наугеймом и болезнью, опять медленно зашевелились, как змеи в траве.
«Вот этот старик, утомленный, седой, — думал он, — одетый в непривычный костюм, должен повести борьбу с тем блестящим генералом, который ехал в Наугейм. Этот старик, сгорбленный, больной, должен поправить то зло, которое когда-то сделал блестящий генерал. Но как его нужно поправлять? Где оно и в чем это зло?»
Когда губернатор начинал думать о зле, то первым в воображении у него почему-то вырисовывался острог, стоявший в городе далеко, за акцизным управлением. Острог был двухэтажный, но казался всегда маленьким, приплюснутым к земле, и никогда нельзя было подумать, что в этом доме с красной, ржавой крышей и маленькими решетчатыми окнами живут люди с женами и детьми. Губернатору казалось, что все зло, которое есть на земле, сосредоточилось под этой крышей. В острог сажали по постановлению суда, следователей, ротмистра Клейна; но губернатор всегда переворачивал в мозгу, как тяжелый жернов, угрюмую и томительную мысль, что все эти изнуренные люди, больные женщины, голодные дети сидят по его приказанию и с его ведома.
Губернатор стоял перед зеркалом, жадно всматривался в него; сразу мелькнула мысль, что чиновник может по глупости подумать, что он любуется собой.
— Вскочил вот прыщ за дорогу. Послать бы за ртутным пластырем надо, — говорил губернатор, и не мог оторвать глаз от холодного серебряного стекла. Темный костюм как-то странно и неожиданно подчеркивал в нем то, чего он раньше никогда не знал и не ведал в себе. Было досадно, что сзади стоит чиновник, и губернатор быстро искал в уме: под каким бы предлогом выслать его из комнаты. Он оглянулся: у чиновника было такое выражение лица, как будто он собирается посоветовать средство от прыща, будет долго говорить, а в это время может ускользнуть из души то важное, что в ней теперь нарождается.
— Надо вот еще получить на станции багаж, — торопливо сказал губернатор, доставая из кошелька помятую желтенькую бумажку, — вот и багажная квитанция.
Вспомнилось, что наверху, в большом зале, есть зеркало лучше этого, ясное и четкое.
— Ну, а Свирин-то где же? Долго его нет… — спрашивал он.
— Сию минуту-с, ваше п-во! — отвечал чиновник таким тоном, будто был виноват. — Сию минуту-с. Послал за ним.
III
Минут через пять в канцелярию вбежал запыхавшийся Свирин и, высоко дыша, полагая, что сейчас начнутся так хорошо известные губернаторские громы, испуганно поздравлял его с приездом, со счастливым возвращеньем и все время ожидал, что вот-вот заволокутся глаза тем туманом, который знали все, вот дернутся в правую сторону губы, рука возьмется за борт сюртука.
Скоро, однако, выяснилось, что приехал не губернатор, а, скорее, какой-то человек, похожий на него. Сидел он, странный и грузный, в желтых, слегка запыленных ботинках, и когда поднялся, то оказалось, что пиджак у него был длинный, обшитый по краям черной шелковой тесьмой, с высоким разрезом и складками сзади. Он лениво и тяжело пошел за Свириным, и пока тот торопливо поворачивал ключ в замке, пока бежал по широкой лестнице, с которой были сняты ковры, потом спешно отворял окна на террасе, стучал каблуками в кабинете, — губернатор потихоньку, по-стариковски, взявшись правой рукой за перила, поднимался со ступеньки на ступеньку. Лестница была высока и широка. По ней сразу, грудь в грудь, могло идти шесть человек. И сразу, одна в мире, словно десятью солнцами освещенная, вспомнилась почему-то узенькая лестница корпуса, по которой на свидание к хорошенькой гувернантке часто шнырял какой-то далекий, никогда, кажется, не существовавший юнкер. Она, эта гувернантка, так смешно и искренно говорила: «Мой милый. Лублю милаго», — говорила так, что чувствовались все буквы каждого слова, и целовала, охвативши его голову руками.
С террасы были видны поднимавшиеся по горе дома: широкий, весь стеклянный, блещущий под солнцем, павильон егоровской фотографии, а дальше — нигде, кажется, не кончающиеся каштановые купы городского сада..
«Везде живут люди, — думал губернатор, — живут странные существа, забывшие о конце: недолговечные, болезненные, несчастные, никогда ничем не удовлетворенные, жалкие».
Когда губернатор вошел в дом, Свирин суетился около него, но было видно, что он приглядывается к нему, — совсем пропал у него прежний угодливый тон. Походило на то, будто бы губернатор получил отставку. В голосе у Свирина появились покровительственные ноты, — такие, какие бывают у дядек, когда они разговаривают с маленькими кадетами. Глаза его как будто ушли вглубь, стали острее и наблюдательнее.
Зал был большой, двухсветный; зеркало, о котором думал губернатор, было огромное, в золоченой зигзагообразной раме. Странной, несколько перекосившейся перспективой отражался в нем ряд окон, выходивших на улицу, и далекий, видный через них бульвар. Оно висело немного наклоненное, и когда, например, по улице ездили извозчики, то в зеркале отражались только их головы. В самом низу, около рамы, чуть заметными буквами были нацарапаны алмазом слова: «Я люблю тебя».
Губернаторов в доме перебывало много; некоторые из них жили широко, давали балы, о которых ходила молва по всей губернии, и вот, может быть, во время одного из таких балов кто-нибудь из молодежи, когда все убежали в сад, нацарапал это признание.
«А может быть? — вдруг мелькнуло в мозгу, и губернатор остановился посреди комнаты. — А может быть?»— эхом откликнулись какие-то суровые воспоминания, которые так хотелось забыть, отогнать от себя.
— Нет!. Нет! — закрыв глаза, сказал он вслух. — Нет! — и подошел к зеркалу.
При свете оно еще резче и ярче отразило штатский костюм. С детства губернатор носил только форму. Его петли всегда застегивались блестящими пуговицами, шея была обтянута цветным воротником, слева, на бедре, всегда висело оружие. А теперь спиной к бульвару стоял старик, похожий на профессора, снявшего очки. Смерть его ясна: она — в сердце. Мелькала такая мысль: если хочешь видеть в зеркале профессора, снявшего очки, если хочешь видеть зелень бульвара, синеву неба, белизну облаков, похожих на корабли, нужно беречь какую-то маленькую машинку в левой части груди, — там, где так много прикладывалось докторских ушей.
Пришла мысль о том, что он мог бы быть профессором. Жить бы сейчас в большом университетском городе: на улицах было бы шумно, по бульвару гуляли бы с барышнями студенты. На свете есть большое и важное, чему учат, что трогает, волнует и живет в людях красивым, нежно согревающим огнем. А его генеральская жизнь наполнена ссорами, упреками и анонимными письмами. Случилось так, что он как будто все время собирался жить, а когда собрался, наладился, когда отошел от жизни настолько, что стало возможным правильно разглядеть ее и оценить, — тогда пришлось ехать в Наугейм и подставлять грудь под докторские уши.