— Уехал. Крепись, Наташа. Ничего, и это пройдет. Все пройдет, все минует.
— Скажи мне, скажи, тетя Арина: Митяя он убил? Устин?
— Я там не была, касатка. В бою Митяй убит.
Афиноген Пашков вернулся домой. Словно в тяжелом сне, распряг лошадь и поставил в сарай. Делал он все это машинально, не помня себя.
Потом вошел в хату. И на него сразу пахнуло нежилым духом. Он оглянулся. Все лежало на своих местах нетронутым. Он подошел к столу, чтобы взять кружку и зачерпнуть квасу, но кружка долго стояла на одном месте и присохла к столу. Он сделал усилие, чтобы оторвать ее, и, как никогда, почувствовал себя одиноким. Тошно глядеть на свет. Вся жизнь пошла вперекос, и жить-то больше не для кого. Он забрался на печь, не зажигая света и даже не закрыв двери.
m
Ранним утром Устин шел по улицам губернского города, вспоминая о юных годах, проведенных здесь. В 1909 году вместе с односельчанами и с Митяем он приехал сюда для отбывания воинской повинности. Был он тогда в черном картузе, с цветами, воткнутыми у козырька. Из-под картуза выбивалась чуприна густых темнорусых волос. На ногах — старые истоптанные лапти, а на плечах латаный и перелатанный пиджачишко или что-то в этом роде. На призыв надевали обычно негодную ветошь, чтобы только доехать и, получив обмундирование, выбросить. Нес Хрущев, как и большинство новобранцев, цветистый деревянный сундучок с замками, внутренним и наружном. Кто побогаче, у того и сундук побольше, понаряднее и покрепче. Крышка изнутри сплошь заклеена картинками-этикетками из-под китайского чая фирмы Высоцкого. Кроме сундука, в котором лежали необходимые солдату, вещи — белье, полотенце, портянки, носки, кружка, чайник, бритва, — был и холщовый мешок, который в зависимости от состоятельности наполнялся пышками, лепешками, сухарями, салом, чаем.
От воинского начальника погнали их в баню, остригли под нулевку головы, обрядили в одноцветное обмундирование — и вышел парень под командой ефрейтора на улицу без буйной чуприны, гололобый, и никак не мог узнать, где же земляки, в каком ряду идут.
И потекла изо дня в день серая, однообразная жизнь солдата с неизменными щами да кашей, зубрежкой уставов полевой и внутренней службы. Заучивали на память имена царей да князей. По утрам выезжали на манеж, учились верховой езде, рубили лозу, кололи чучела и маршировали. Казалось, что за наука — стоять. А на самом деле это не так просто. Нередко вахмистр, проходя перед строем, кричал: «Эй, Хрущев! Гляди грудь четвертого человека! Убери живот к чертовой матери! Пятки вместе, носки врозь, голову выше!»
Фуражки носили набок, на левую сторону, и так, чтобы кокарда приходилась на линии носа.
К концу учения появлялся седоусый командир эскадрона Дубина. Внезапно остановив новобранца, спрашивал:
— Как фамилия твоего командира эскадрона?.
Новичок терялся и робко произносил:
— Ду... Ду-бина.
— Сам ты дубина. Надо отвечать громко, четко. Когда солдата спрашивают, он не должен молчать. Ври, только чтоб ладно было. Это означает, что солдат не теряется.
Потом он садился, спрашивал об успехах и в оставшееся время рассказывал небылицы. После небылиц выводил нравоучение:
— А посему, что должен уметь делать русский солдат? — И сам отвечал: — Русский солдат должен хорошо рубить, колоть и стрелять. Не будет солдат уметь колоть, рубить и стрелять — грош ему цена. Убьют такого солдата в первом же бою. Хорошего солдата девки любят. Вот, например, поют: «Куплю ножик, куплю вилку, сошью милому ружье». Слыхали? Не что-нибудь, а ружье. Вот как, братцы.
Потом доставал сафьяновый мешочек, извлекал оттуда часы и, глянув на них, вдруг кричал: «Смирно!», а затем совсем негромко: «Вольно! Разойдись!»
Он не занимался рукоприкладством, был простым в обращении с солдатами, но требовательным. Солдаты уважали его и старались не вызывать в нем недовольства. Где сейчас он, в каком лагере? Жаль, если по ту сторону...
Вспомнилось, как оставляли на сверхсрочной, но тянуло домой, к земле, труду. Вернулся домой ненадолго. Разразилась война, и пошел он снова в армию, но уже воевать.
.. .Устин вышел на главную, вымощенную булыжником и изрядно побитую Дворянскую улицу, миновал Кольцовский сквер, кинематограф «Ампир», где он не однажды бывал в воскресные дни по увольнительной записке, посмотрел на старинные «михайловские» часы. Восемь. На улице было людно, оживленно. На работу в учреждения и на заводы спешили люди. Война почти всех нарядила в военные костюмы, обула в ботинки с обмотками. Около небольшого здания на главной улице города, в котором разместился уездный военный комиссариат, ходил дневальный. На тротуаре, подложив под себя узелки, сумки, сидели или, растянувшись у стены, лежали красноармейцы. Их можно было узнать по красным звездочкам на фуражках, по брезентовым подсумкам, перекинутым через плечо. Они чадили махрой, беседовали, шутили, обсуждали последние военные события. Устин устроился рядом.
К комиссариату, вытирая шапкой лицо, подошел пожилой бородатый красноармеец в короткой серой шинели и в обмотках на тонких ногах. Он опустил на камни мостовой свой мешочек и, усевшись, поставил между ног винтовку. Широкой ладонью провел по лицу, расправил усы и йоерошил маленькую с проседью бородку.
— Откуда, отец? — спросил его один из сидевших красноармейцев.
Подошедший, не глядя, ответил:
— Издалека.
— Воюешь?
— В скалки играю.
— Какие новости?
— Разные.
Пожилой красноармеец закурил и не торопясь вытащил газету.
— А вот это мы почитаем, — весело заметил Устин.
— А ты грамотный? — спросил красноармеец, живо повернувшись к нему.
— Да чуток разбираюсь, — ответил, улыбаясь, Устин, — а не то, так вдвоем разберемся.
— А ну-ка, бери, читай, да так, чтобы всем слышно-было.
Устин развернул газету, пестревшую призывными лозунгами. «Кто такой генерал Мамонтов и что он несет рабочим и крестьянам?» — прочитал он заглавие статьи, набранное крупным шрифтом.
— Во-во, про это давай.
Когда Устин окончил чтение, пожилой красноармеец вздохнул и, пощупав бородку, спросил:
— И откуда ж они берутся-то, генералы? Только одного разобьют, глядь, другой объявляется. Их бы всех перевести надо, как только германская война кончилась. Вот тогда бы куда легче стало.
— Да и тогда ведь они были не одни, — заметил Устин. — Буржуи всякие там, помещики... англичаны и французы им помогают оружием, обувкой, снаряжением. Вот они и воюют. У меня дружок был. В одном селе жили, в одном полку служили, а как пошла революция, он и прислонился к тем.
— Вон что! А как считаешь, долго мы с ними вожжаться будем?
— Не думаю, чтобы долго, но повозиться придется. А ты откуда сам? — спросил Устин.
— Курский я. Льговский уезд знаешь? Ну вот. Оттуда я родом.
— Где служишь?
— Продармеец. Хлеб для фронта припасаю... Да ты не гляди на меня. Я, брат, бывалый. С японцами в четвертом году на Л^о-хе дрался. А в нонешнюю — на Карпатах австрияков лупил. Два ранения имею.
— Домой заезжал?
— А как же! У нас, брат, тоже такая завируха идет, аж пыль столбом, и не знаешь, кто чего просит, кто чего хочет. Глядел я, глядел, да и говорю сынам Мишке и Кольке: «Вы как хотите, ребята, а я пошел к красным. Невмоготу мне боле». — «Нет, говорят, и мы пойдем». Ну, поплакала мать, поплакала, а чего сделаешь, на то и мать. А ты отколь и куда путь держишь?
— А я под Тамбовом с казаками, с мамонтовцами, дрался, а теперь в военкомат за новым назначением пришел.
— Во-она что! Вот и я гляжу.. Землицы у нас звона сколько. В японскую войну я месяц ехал по ей одной. А лесов, а гор, а рек, — боже ты мой, уму непостижимо. И вот все к ней протягивают руки. На вокзале намедни я слышал, как один, должно быть, ученый, рассказывал, и понял я так: раньше тоже войны всякие бывали, но только за все время земля наша не была нашинской, то есть мужичьей. Была она барской, апосля татарской, а потом, как отбили ее мужики, она снова перешла к господам. Вот и крутимся мы спокон веку на ней, вроде бы как на квартире. Только и слава, что живем на ней.