Литмир - Электронная Библиотека

История жизни, история души. Том 3 - _59.jpg

Аля с матерью

Париж, 1925

Марину она равно и привлекала и отшатывала; ею можно было любоваться, а вот любить, пожалуй, невозможно; что-то нечеловеческое в ней было. Или — казалось.

Детям её с ней было нелегко.

В большой - громадной - всеми громадными окнами глядевшей в сад комнате Анны Ильиничны иногда собирались литературные «посиделки» - одни читали, другие слушали.

В одну из памятных андреевских дат она устроила чтение неопубликованной, никому тогда не известной пьесы мужа — «Самсон в оковах».

Читать должен был зорко ею высмотренный и ею же на слух проверенный актер А. Брэй75, одарённый, острого ума человек, рыжий, как лис, и хромой, как Байрон; рукопись пьесы была ему вручена заблаговременно, чтобы он успел всерьёз подготовиться...

Как сейчас вижу: единственное световое пятно — лампа с классическим зелёным абажуром на столе; у стола — кресло для чтеца; подпирая стенки, как на Петровских ассамблеях, - слушатели в умильно-напряженных позах. В полумраке нехорошим темным огнём горят великолепные глаза (очи!) Анны Ильиничны.

Брэя нет как нет. Опаздывает? или забыл? И вообще - что-то будет? Наконец, когда всем уже решительно невтерпеж и хочется чесаться и даже кусаться, — влетает, наигранно-непринужденно, изящно раскланиваясь и извиняясь на ходу, — чтец. Коллективный вздох облегчения.

Брэй садится в кресло, откашливается, наливает воду из графина, пьёт, снова откашливается, бережно достаёт из потрёпанного портфеля рукопись, оглаживает её, пристраивается поудобнее — Анна Ильинична следит за ним пристальным тигриным взглядом — и — нарастающий, бархатно-громкий, актерский голос:

— Леонид Андреев. Самсон в окопах.

На чириковской половине жилось добродушно, естественно, без гнёта76, хотя, как в каждой большой и очень дружной семье, были и трения, и неполадки, и страдания. И тоска.

Тоска жила в комнатке Евгения Николаевича, воплощённая и воплощаемая им — нет, не в рукописях: в деревянных модельках волжских пароходов, которые он сооружал на верстаке у окошка, глядевшего в самую гущу сада. Комната была населена пароходами -маленькими и чуть побольше, баржами — коломенками, тихвинками, шитиками, гусянками; челнами и косными... Тесно было волжанину во Вшенорах, мелководно на Бероунке!

Дружить со всей чириковской семьей Марине было несподручно — очень уж велика и разновозрастна была семья! Появлялись у нас в розницу то Людмила (вскоре уехавшая), то Валентина, то — старики. В честь Евгения Николаевича Марина даже пироги пекла, что было ей совсем не свойственно; Чириков, смеясь, называл их «цыганскими пирогами на кофейней гуще» и ел с аппетитом, жена его, Валентина Георгиевна77, вежливо спрашивала - «как вы это готовите?» - и недоверчиво отщипывала кусочек...

...Добрая память детских лет хранит только добро, детские глаза выбирают из окружающего красоту, детские уши чутки к «интересному», смешному, забавному. Моя Чехия была порой моего детства, порой моего - на всю жизнь — простора, и весело вспоминается мне.

А как было у взрослых? Каково было им?

Ранней весной 1924 года мой отец пишет сестре в Москву:

«...В Праге мне плохо. Живу здесь, как под колпаком. Из русских знаю очень многих, но мало к кому тянет. А вообще к людям очень тянет. И в Россию страшно как тянет.

Как скоро, думаешь, можно мне будет вернуться ? Не в смысле безопасности, а в смысле моральной возможности? Я готов ждать ещё два года. Боюсь, дальше сил не хватит...»

Осенью того же года, ей же:

«Самое тяжёлое в моих письмах к тебе, это — необходимость писать о своей жизни. А она так мне мерзка, что рука каждый раз останавливается “на этом самом месте ”... Если бы рухнула стена, нас с тобой разделяющая! Господи!

Но не писать о себе значит ничего не писать...

Эту зиму я не переезжаю в город. Живём в ложбине, окруженной горами и лесом. Из окна вид на уже покрасневший холм и на небо, синее по-южному. Стоит бабье лето. По ночам уже морозит, днём жара. Каждый день езжу на занятия в город, который отсюда в двадцати верстах.

С ужасом ожидаю наступления зимы.

Двадцать пятый год сулит трудности. Разрываюсь между университетом и необходимостью немедленного заработка. Возможно, что заработка ради придется перебраться в Париж — там хоть какие-то шансы на работу, здесь — никаких. Нас, русских, слишком много.

Значит, бросать университет. Меня это не очень огорчает, ибо — не всё ли равно ? Но, знай я это раньше, иначе бы построил свою жизнь.

...Ясейчас занят редактированием небольшого журнала, литературно-критического. /Студенческий журнал «Своими путями»./ Мне бы очень хотелось получить что-нибудь из России — о театре, о последних прозаиках и поэтах, о научной жизни.

Если власти ничего не будут иметь против, попроси тех, кто мог бы дать материал в этих областях, прислать его по моему адресу. Очень хотелось бы иметь статьи — или хотя бы заметки о Студии [Вахтангова], Камерном театре, Мейерхольде. С радостью редакция приняла бы и стихи и прозу...

Поговори с Максом [Волошиным], с Антокольским - может, они дадут что-нибудь? Сообщи мне немедленно, могулия чего-либо ждать?

...Мне никто не пишет. У меня чувство, что все москвичи меня забыли. Я знаю, что меж нами лежат годы, разделяющие больше, чем тысячи и тысячи вёрст. Знаю, что сам виноват. Но всё же — больно.

Пиши, Лиленъка! Твои письма — единственная реальная связь и с Россией, и с прошлым, а может быть — и с будущим...»

Рассеянное по Марининым тетрадям - среди черноты черновиков и белизны беловиков, записей о переездах:

Июнь 1924 года в Иловищах (там, по остывшим следам, дописывается «Поэма Конца»: «А коней во мне — куда раньше!Начав, как вздох, дописывала как долг]»).

Июль в Дольних Мокропсах («переехали из Иловищ вД. Мокропсы в разваленный домик с огромной русской печью, кривыми потолками, кривыми стенами и кривым полом, — во дворе огромной (бывшей) экономии. Огромный сарай - который хозяйка мечтает сдать каким-нибудь русским «штудентам», сад с каменной загородкой над самым полотном железной дороги.Поезда.

IIIкартину «Ариадны» начинаю 21 июля 1924 года. Дай Бог — и дайте боги!»).

Август — другое жильё в тех же Мокропсах {«паром через реку. Крохотный каменный дом; стены в полтора аршина толщины. Неустанно пишу «Тезея» [«Ариадну»]. Много отдельных строк, пока отстраняемых...»).

Сентябрь (и до самого конца пребывания в Чехии) - Вшеноры («Переезд во Вшеноры — везёт деревенский сумасшедший, которого мы по дороге опаиваем пивом и одуряем папиросой (! не курящего! — а три дня до этого вязание, из которого ничего не вышло...»).

Строки: «Всё важнее, всё нужнее, всё непреложнееменя]»

«Уметь умереть, пока не поздно».

«Этой жизниместность и тесность».

«Рваный платок на худом плече».

«Не иметь права терять (нищета). Ничто не твоё. Ни копейки».

«Душа не может быть заполнена никем и ничем, ибо она не сосуд, асодержимое».

«Призраки вызываются нашей тоской. Иначе они не смеют. Дото-скуйтесь до отчаяния, и они станут полновластными хозяевами ваших дней...»

«Слёзы: непроливающиеся, в счёт не идущие».

«Как билась в своём плену

От скрученности и скрюченности...

И к имени моему

Марина- прибавьте: мученица».

Редко, потаённо прорывается иное: восходящее, боящееся сглазу; оно едва приметно; вот разве что вязание, только что бегло упомянутое.

Марина вяжет шаль, хотя ничего ещё не видно; при её подтянутости — всё ещё незаметно. Она вяжет, переупрямливая свою неспособность к рукоделию. Вяжет, и свяжет, и не одну, вколдовываясь в тысячелетиями проверенную, творящую, успокоительную занятость женских рук, оправдывающую досуг мысли, возможность тайного, глухонемого диалога с незримым, но уже сущим.

44
{"b":"235976","o":1}