— Ну вот. А теперь запомни — мы с тобой взрослые. Мы же — взрослые. Слышишь, Маврик?
Тишина. Тишина знакомых звуков.
— Мы с тобой будем встречаться. Но — здесь. На берегу, в этом месте. Только здесь и нигде больше. Пусть это… мучительно… Но я не могу… уехать из деревни. Не могу. Пойми, Маврик… Пока — не могу. И я… Я… Ты понимаешь — я иду на то, чтобы мы встречались здесь. Тогда, когда ты будешь приезжать. Только в эти дни. Ты слышишь? Я иду на это — а не ты. Я согласна… на это.
Он молчал, прислушиваясь к привычному шуму вокруг — камышей, воды, птиц. Она сказала это со злостью. Но в то же время — с нежностью, с болью.
— Но — почему?
Сейчас он знает, почему. Если бы только он знал об этом тогда. Если бы только знал. Но он тогда думал — это смешно. Это все игра. Ксата все выдумывает. Ничего этого нет.
— Я… нужна деревне.
Она нужна деревне… Почему? Что за глупость? Зачем она может быть нужна деревне? Что, деревня без нее — пропадет?
— Ты… никому не должна быть нужна. Никому, кроме меня.
— Нужна. Пока — нужна. Понимаешь, Маврик? Нужна. Ну, миленький. Поверь.
Какой большой смысл стоял тогда за этими ее словами. Но он не понимал его. Не понимал. Тогда он ей ничего не ответил. В этих ее словах было для него что-то другое. Он действительно не понимал, почему же она может быть нужна деревне. Но какой-то особый, сокровенный их смысл все-таки стал тогда понятен ему. Сейчас он понятен ему до конца. Если бы только он догадался обо всем раньше. Если бы только он все понял. Все, что понимает сейчас.
— Ну вот. А… потом… Потом я уеду с тобой.
Она прижалась к нему — и он ощутил тепло ее дыхания.
— Уеду — я обещаю тебе. Слышишь, Маврик? Обещаю. Но… пока… я не могу. Мы будем встречаться здесь. Пока. Здесь, украдкой. Как… Как… преступники. Хочешь ты этого… или нет…
Он повернулся — и увидел ее глаза. Да, в этих глазах было сейчас небытие, невесомость, ничто. Растворение.
— Я люблю тебя, Маврик.
Небытие. Невесомость. Растворение. Какой бесконечный смысл был тогда в ее глазах. В каждом ее слове. Бесконечный. Но он не понимал тогда этого смысла. Не понимал. Он просто любил ее.
— Я люблю тебя, Ксата. Слышишь… А остальное — неважно.
— Мы будем с тобой преступниками, Маврик.
«Да. Мы. Будем. С тобой. Преступниками. Я согласен. Остальное ведь неважно, Ксата… Ты понимаешь?» Каким же он был тогда глупцом. Каким глупцом. Он ничего не понял. Ничего не понял — в Ксате.
Крик раздался утром — когда Кронго проверял денники.
— Морис! Морис, сюда!
Кричал Диомель, и, так как крик раздался снаружи, Кронго понял: что-то случилось там, у входа в конюшню. Стояла страшная жара, и первой его мыслью была досада. Досада на то, что нужно выходить, — Кронго не хотелось выходить из прохлады и полутьмы конюшни туда, под солнце и жару, в пекло. Но Диомель продолжал кричать, и Кронго вдруг почувствовал в этом крике что-то большее, чем растерянность.
— Морис! Морис, сюда! Морис, где ты? Скорей сюда! Морис!
Кронго почувствовал в этом крике даже что-то большее, чем испуг. Он выскочил из дверей и увидел отца. Отец лежал в странной позе: подвернув руку, закостенело вытянув ноги, — они были сейчас вытянуты и прямы, как палки. Первая мысль, которая возникла, была нелепой: почему отец, ненавидевший жару, лег здесь, на самом солнцепеке? Глаза отца были стеклянными, пустыми, но губы непрерывно шевелились, так, будто он пытался что-то сказать. С отцом что-то произошло, ему плохо — но возникшая мысль была другой, совсем не об этом. «Нужно унести его отсюда», — подумал Кронго. Отец что-то говорил, и Кронго нагнулся, пытаясь понять, что же означает это движение губ, что хочет сказать отец. Странно — Диомель почему-то не дал ему нагнуться, закричал в лицо:
— Поздно! Поздно, Морис!
Только тут Кронго увидел пену, которая выходила у отца изо рта.
— Морковка! Ты что, не видишь, Морис, — морковка?
Вместе с пеной, оседая на губах, изо рта отца плыли, выходили вместе с пузырями мелкие оранжевые крошки. Тут же Кронго заметил — глаза отца вдруг приобрели осмысленное выражение. Они вдруг стали совершенно ясными, и Кронго понял: раньше, до этого, движение этих губ было неосознанным, теперь же отец хочет ему что-то сказать. Что-то очень важное. Кронго пригнулся, с отвращением ощущая резкий запах рвоты.
— Да, па… Что с тобой?
— Ф-фис… Я только… хотел… Т-только… хотел… Взять… в-взять… Т-только… хотел…
В глазах отца снова что-то произошло. Они застыли, опять стали пустыми, стеклянными. В них снова, ничего не было. Диомель присел, жарко зашептал:
— Смотри — морковка… Морис, ты понимаешь? Смотри — да вот. Морковка у него в руке… Он должен был дать ее Гугенотке… Слышишь? Гугенотке… А съел сам…
Кронго увидел в руке отца — удивительно, эта рука отца казалась сейчас одновременно и расслабленной, и закостеневшей — огрызок морковки.
— Морис, ты понимаешь? Ты понимаешь, что они с ним сделали? Понимаешь?
Голова отца дернулась, закинулась. Вдруг Кронго понял — он умирает. Умирает…
— Папа! Па!!!
Кронго попробовал придержать отца за затылок — и ощутил легкое движение.
— Быстрей!.. — закричал он. — Вызови «скорую»!.. Диомель… Беги скорей… Скорей же, ты слышишь? Вызови по телефону… Из жокейской…
— Сейчас… Сейчас, Морис… — Диомель побежал к телефону.
Кронго огляделся — все вокруг было пусто. Стены конюшен. Дворики для прогулок. Никого не интересует, что происходит сейчас с отцом. Никого. Они одни. Вот это ощущение пустоты, ощущение, что никого нет. Вокруг только солнце и пустота. Они одни. Они никому не нужны. Никому не нужны эти закостеневшие ноги отца, вытянутые перед дверью. Ипподром под лучами солнца показался бы ему сейчас вымершим — если бы он не разглядел вдали, за оградой тренировочного круга, мерно двигавшиеся головы раскатывающихся лошадей. С телом отца сейчас что-то происходит: оно непрерывно, через равные промежутки, напрягается — и потом, выдержав напряжение, расслабляется, становится пустым, легким. Вот застыло — и одновременно с этим в глазах отца появилась тень смысла.
— Да, па?
Отец попытался приподнять голову. Да, он опять хочет что-то сказать.
— Папа… Потерпи… Потерпи, я тебя прошу… Сейчас приедет врач…
— Морис… — губы отца еле двигались. Движение губ было совсем слабым, и было непонятно, как же они могут сейчас выговорить хоть что-то. Слюна продолжала выходить изо рта — и тут же подсыхала.
— Морис… Я… Только… хотел… Запомни… Я только хотел… взять…
Отец попытался договорить эту фразу. О чем он хочет сейчас сказать? О морковке? Глаза отца закрылись, тело снова вытянулось, замерло. Подошел Диомель, Присел на корточки.
— Я… вызвал, Морис. Они сейчас будут.
Кронго услышал странный звук и понял, что Диомель плачет.
— С-сволочи… — Диомель беззвучно всхлипывал, слизывая с губ слезы. — С-сволочи, мерзавцы… Им было мало, что они отобрали Приз… Им… б-было… этого мало…
В воздухе возникло какое-то напряжение, неловкость — и вдруг Кронго понял, что они не одни. Он оглянулся — вокруг них молча стояли несколько конюхов и наездников из других конюшен. Отец дернулся, и Кронго тут же нагнулся — но теперь уже в этом движении отца не было требования выслушать его. В нем было что-то беспомощное, слабое.
— Маврик… — отец улыбнулся. — Маврик…
— Да, па?
Кронго почувствовал горечь, бесконечную горечь. Он вдруг понял — отец умирает. Папа, папка, па, Принц, Принц Дюбуа умирает… Он почувствовал, как судорога рождается в горле, влажная пелена заволакивает глаза… До крови закусил губу.
— Я… т-только… — отец замолчал.
— Тебе больно?
Зачем он спросил это?
— Да… — слабо сказал отец.
Он вдруг понял — ему почему-то нужно было, необходимо было спросить, больно сейчас отцу или нет. Отцу больно… Больно…
— Па, потерпи.
Почему ему так важно знать — больно отцу или нет… Людей вокруг становится все больше. Кронго видел, ощущал, как люди подходят сюда, к их конюшне. Никто из них не говорил ни слова. Подходящие просто останавливались, просто стояли и смотрели. Теперь их с отцом окружает молчаливая неподвижная толпа. Может быть — весь ипподром… Что же означает эта толпа… Это молчание… Изредка о чем-то спрашивают сзади — и замолкают, услышав ответ.