Альпак остановился в проходе у крайнего денника, чуть выгнув шею, чтобы увидеть Кронго. Наверное, оттого, что Кронго не ожидал этого, первое, что он ощутил, был жгучий стыд — стыд оттого, что кто-то увидел его в таком положении, стоящим на помосте, с петлей, накинутой на шею. Альпак, редко прядая ушами, глядел на него в упор, и Кронго видел в его глазах, что лошадь понимает все, что с ним происходит. Альпак чуть отступил вбок. Нет, значит, стыд совершенно ни к чему, Альпак ведь не сможет никому сказать, что он видел. Вспомнилось — оборотень. Многие конюхи считают Альпака оборотнем. Однако как же он сумел выйти из денника и неслышно подойти сюда? Кронго не чувствовал петли, она словно слилась с шеей. Может быть, он был слишком занят петлей и не заметил Альпака? Но все равно, он должен был услышать хотя бы легкий стук копыт об унавоженный земляной пол. Не может быть, чтобы, выйдя из денника, Альпак подкрадывался настолько осторожно, что он, Кронго, его не услышал. Альпак повернул шею, тряхнул головой. Повернувшись, пошел назад, к своему деннику. Звука его копыт почти не было слышно, видна была только двигающаяся над стенами денников черная челка. Вот она остановилась. Странно — если Альпак пришел, то почему сейчас пошел назад? Челка дернулась, было видно, что Альпак поворачивает. Вот снова вышел из прохода. Остановился, мотнул шеей. Глаза его странно блестят. Осторожно кашлянул, вглядываясь и будто спрашивая — что мне делать? Нет, конечно, Альпак не понимает, зачем Кронго стоит в таком положении. Он просто вышел из денника, почувствовав присутствие хозяина. Но тогда почему подошел так тихо? Он не подходит вплотную, а смотрит, выгнув голову из-за прохода. Боится? Он смотрит совершенно беззвучно. Но чего тогда он боится? Наконец Кронго совершенно отчетливо и ясно понял — Альпак не понимает, от чего он, Альпак, должен спасти его. Но понимает, что ему, Кронго, сейчас очень плохо. Альпак не догадывается о человечке, не видел прыщавого негра, не знает о барже, не слышит «но почему?», — но знает, что он должен спасти Кронго. Но он не понимает, как он может это сделать. Он только чувствует, что для спасения Кронго он не должен делать лишних звуков, лишних движений, а из-за незнания может только застыть, замереть, может только вглядываться, чтобы хотя бы попытаться понять, чем он сможет сейчас помочь. Может быть, он может помочь этим взглядом и тем, что он осторожно прошел по проходу и вернулся? Кронго почувствовал, как сдавило горло, и осторожно снял петлю. Возникло что-то совсем постыдное, какое-то жалкое всхлипывание. Если эти глаза, которые сейчас внимательно смотрят на него, могли подсказать ему такую мысль, то по ним он может проверять и остальные мысли. Но странно — он вспомнил сейчас лишь о том, как, приехав в Лалбасси, принял от конюхов мокрый комок с четырьмя вытянутыми палочками, Альпака, и, глубоко засунув палец в задний проход, помог комку освободиться от первородного кала. Эти страшные и добрые глаза не имеют никакого отношения к тому воспоминанию. Оборотень? Он осторожно распустил петлю. Потом, срывая ногти, петёлку. Он должен отвернуться, чтобы Альпак не видел его слез. Отвернуться — вот так, давясь и икая. Но сейчас, глотая слезы и закусывая палец, Кронго чувствует, что освободился от бессмысленности.
Тогда, в тот день, придя на берег озера и глядя на Ксату, Кронго будто пытался проверить — что же в ней изменилось. Вот она поворачивается к нему. Глаза Ксаты кажутся ему недоверчивыми, сначала ему даже кажется, что в них испуг. Он видит: она сама сейчас тоже хочет узнать — что же изменилось в нем? Ей тоже важно — что же произошло с ним за это время? Вот рука ее медленно поднимается, протягивается… Она стоит спиной к озеру. Нет, он ошибся, в ее глазах сейчас нет испуга. В них по-прежнему вот это странное смешение. Это соединение беспомощности и силы. Ему вдруг кажется — глаза Ксаты хотят обмануть его, пытаются что-то скрыть.
Она опустила, почти отдернула руку. Отошла к самому берегу, остановилась. Но он не дал ей остаться одной. Он тут же подошел к ней, повернул к себе. Да, ее глаза сейчас пытаются что-то скрыть от него. И одновременно с этим в них живет насмешка. Теперь он видит — это насмешка не прежней Ксаты. Не той, которую он увидел впервые год назад. Это насмешка все понимающей, умудренной опытом женщины — хотя Ксате только исполнилось восемнадцать. Что же говорит ему сейчас эта насмешка… Может быть, Ксата просто смеется над ним? Да — именно смеется? Над его любовью, над бессилием этой любви? Вот холодные, прекрасные губы Ксаты дернулись… Застыли… Что-то привело эти губы в движение. Да, это насмешка. Что-то, что она знает — и таит в себе. Но она ведь знает в с е. Да, теперь он понимает — она всезнающа. Значит — это и есть изменение? Вот это ее детское всезнание? Это, появившееся в ней теперь, через год после их встречи, всезнание — оно и изменило что-то в ней? Оно, это всезнание, давно уже сделало ее взрослой. Ксата теперь намного старше, чем он, — но именно поэтому она привлекает его еще больше. Вот она легким движением выскользнула от него, отстранилась. Как же ему не хватало ее. Как не хватало — все время. Там, в Париже, он оставался один. Совсем один…
— Ты… давно здесь?
Она, ничего не отвечая, отошла. И — будто отстраняя его этим движением — легла на землю, раскинула руки. Глаза ее ускользнули от него — хотя были широко раскрыты. Она сейчас прекрасна — под лучами утреннего солнца, еле прикрытая двумя лоскутками материи, легкая, стройная… Но — прекрасная — она далека от него. Далека — бесконечно. Почему же… Вот почему. Она далека потому, что всезнающа. Он же ничего сейчас не знает о ней. Ничего. Откуда же в ней это изменение? Откуда эта появившаяся в ней взрослость?
— Давно, — наконец сказала она. — Целую вечность. С тех пор, как тебя нет в Бангу.
В ее словах был упрек. Значит — она его любит. Любит — повторил он про себя. В этом и есть счастье. Но в этом счастье есть горечь. В нем, Кронго, Кро, уже возникла ревность. Да, в нем возникла именно ревность, представление, что она была с другим. Неважно, была ли она с другим на самом деле, — но он почувствовал, что она м о г л а быть с другим. И именно это мешает ему сейчас понять ее слова.
Но что же тогда — если она н а с а м о м д е л е была с другим все это время, пока его не было здесь? Пустяки. Глупости… Он знает — она ждала его. Иначе бы она не пришла сюда. Нет, это не может так продолжаться. Она не может, не должна больше жить в Бангу — без него.
— Ксата… — Кронго сел рядом. Она повернулась к нему — и он увидел в ее глазах злость, почти ненависть. И одновременно — горечь.
— Ну, Ксата. Н-ну…
— Молчи.
Это, вот эти ее слова, — любовь. Значит, она должна уехать с ним. Не когда-нибудь — а именно в этот раз. Сейчас. Он должен сейчас же настоять на этом.
— Что с тобой? Ксата?
— Ничего, Маврик. Молчи.
— Ксата… давай уедем.
Но тут же растворение, невесомость, небытие пропали. Ему показалось — сейчас этот разговор сделает их чужими. В нем вдруг возник испуг — испуг, что она сейчас станет чужой. Чужой — из-за этих слов. Он должен замолчать…
— Ты… не представляешь… Я… не мог… без тебя.
Она протянула руку, дотронулась до его щеки. Ее пальцы легко скользнули к его губам. Подбородку. Он застыл, замер под движениями этих пальцев — но ее рука отстранилась, снова легла на песок. Он чувствует, как сейчас она смотрит вверх, не мигая. Ее широко открытые глаза снова ушли от него, ускользнули.
— Давай уедем, Ксата.
— Давай.
Именно в этом ответе — насмешка. Добрая, не злая, но насмешка над ним, над его желанием всегда быть с ней. Насмешка — в этих ускользающих глазах.
— Ксата… Я… серьезно. Я… больше не могу без тебя.
— А ты думаешь — я могу?
Она повернулась к нему, вцепилась в рубашку.
— Как ты можешь только думать, что я могу? Как ты можешь только думать?
Она с бессилием, с ненавистью — к чему-то, не к нему — вдруг отодвинулась, оттолкнулась.