— Вам, доктор, остается скромное a parte [131] в этой драме, бесплодная критика и праздность до скончания дней.
— Быть может; очень может быть. Хотя я не называю праздностью внутреннюю работу, но тем не менее думаю, что вы верно смотрите на мою судьбу. Помните ли вы римских философов в первые века христианства, их положение имеет много сходного с нашим; у них ускользнуло настоящее и будущее, с прошедшим они были во вражде. Уверенные в том, что они ясно и лучше понимают истину, они скорбно смотрели на разрушающийся мир и на мир водворяемый, они чувствовали себя правее обоих и слабее обоих. Кружок их становился теснее и теснее, с язычеством они ничего не имели общего, кроме привычки, образа жизни. Натяжки Юлиана Отступника и его реставрации были так же смешны, как реставрация Людовика Восемнадцатого и Карла Десятого; с другой стороны, христианская теодицея оскорбляла их светскую мудрость, они не могли принять ее язык, земля исчезла под их ногами, участие к ним стыло; но они умели величаво и гордо дожидаться, пока разгром захватит кого-нибудь из них, — умели умирать, не накупаясь на смерть, и без притязания спасти себя или мир, они гибли хладнокровно, безучастно к себе; они умели, пощаженные смертью, завертываться в свою тогу и молча досматривать, что станется с Римом, с людьми. Одно благо, остававшееся этим иностранцам своего времени, была спокойная совесть, утешительное сознание, что они не испугались истины, что они, поняв ее, нашли довольно силы, чтоб вынести ее, чтоб остаться верными ей.
— И только.
— Будто этого не довольно? Впрочем, нет, я забыл, у них было еще одно благо — личные отношения, уверенность в том, что есть люди, так же понимающие, сочувствующие с ними, уверенность в глубокой связи, которая независима ни от какого события; если при этом немного солнца, море вдали или горы, шумящая зелень, теплый климат… чего же больше?
— По несчастию, этого спокойного уголка, в тепле и тишине, вы не найдете теперь во всей Европе.
— Я поеду в Америку.
— Там очень скучно.
— Это правда…
Париж,
1 марта 1849 г.
VI. Эпилог 1849
Opfer fallen hier,
Weder Lamm noch Stier,
Aber Menschenopfer — unerhört.
>Goethe, Braut v. Korinth
[132] Проклятие тебе, год крови и безумия, год торжествующей пошлости, зверства, тупоумья. — Проклятье тебе!
От первого до последнего дня ты был несчастием, ни одной светлой минуты, ни одного покойного часа нигде не было в тебе. От восстановленной гильотины в Париже, от буржского процесса до кефалонийских виселиц, поставленных англичанами для детей; от пуль, которыми расстреливал баденцев брат короля прусского, от Рима, падшего перед народом, изменившим человечеству, до Венгрии, проданной врагу полководцем, изменившим отечеству, — все в тебе преступно, кроваво, гадко, все заклеймено печатью отвержения. И это только первая ступень, начало, введение, следующие годы будут и отвратительнее, и свирепее, и пошлее…
До какого времени слез и отчаяния мы дожили!.. Голова идет кругом, грудь ломится, страшно знать, что делается, и страшно не знать, что еще за неистовства случились. Лихорадочная злоба подстрекает на ненависть и презрение; унижение разъедает грудь… и хочется бежать, уйти… отдохнуть, уничтожиться бесследно, бессознательно.
Последняя надежда, которая согревала, поддерживала, надежда на месть, — на месть безумную, дикую, ненужную, но которая бы доказала, что в груди у современного человека есть сердце, — исчезает; душа остается без зеленого листа, все облетело… и все затихло — мгла и холод распространяются… только порой топор палача стукнет, падая; да пуля, тоже палача, просвищет, отыскивая благородную грудь юноши, расстреливаемого за то, что он верил в человечество.
И они не будут отомщены?..
Разве у них не было друга, брата? Разве нет людей, делящих их веру? — Все было, только мести не будет!
Вместо Мария из их праха родилась целая литература застольных речей, демагогических разглагольствований — мое в том числе — и прозаических стихов.
Они этого не знают. Какое счастие, что их нет и что нет жизни за гробом. Ведь они верили в людей, верили, что есть за что умереть, и умерли прекрасно, свято, искупая расслабленное поколение кастратов. Мы едва знаем их имена — убийство Роберта Блума ужаснуло, удивило, потом мы обдержались…
Я краснею за наше поколение, мы какие-то бездушные риторы, у нас кровь холодна, а горячи одни чернилы; у нас мысль привыкла к бесследному раздражению, а язык — к страстным словам, не имеющим никакого влияния на дело. Мы размышляем там, где надобно разить, обдумываем там, где надобно увлечься, мы отвратительно благоразумны, на все смотрим свысока, мы все переносим, мы занимаемся одним общим, идеей, человечеством. Мы заморили наши души в отвлеченных и общих сферах, так, как монахи обессиливали ее в мире молитвы и созерцания. Мы потеряли вкус к действительности, вышли из нее вверх так, как мещане вышли вниз.
А вы что делали, революционеры, испугавшиеся революции? Политические шалуны, паяцы свободы, вы играли в республику, в террор, в правительство, вы дурачились в клубах, болтали в камерах, одевались шутами с пистолетами и саблями, целомудренно радовались, что заявленные злодеи, удивляясь, что живы, хвалили ваше милосердие. Вы ничего не предупредили, ничего не предвидели. А те, лучшие из вас , заплатили головой за ваше безумие. Учитесь теперь у ваших врагов, которые вас победили, потому что они умнее вас. Посмотрите, боятся ли они реакции, боятся ли они идти слишком далеко, замарать себе кровью руки? Они по локоть, по горло в крови. Погодите немного, они вас всех переказнят, вы недалеко ушли. Да что переказнят — они вас пересекут всех.
Меня просто ужасает современный человек. Какая бесчувственность и ограниченность, какое отсутствие страсти, негодования, какая слабость мысли, как скоро стынет в нем порыв, как рано изношено в нем увлеченье, энергия, вера в собственное дело! — и где? чем? когда эти люди истратили свою жизнь, когда они успели потерять силы? Они растлились в школе, где их одурачили; они истаскались в пивных лавках, в студентской одичалости; они ослабли от маленького, грязного разврата; родившиеся, выращенные в больничном воздухе, они мало принесли сил и завяли потом, прежде нежели расцвели; они истощились не страстями, а страстными мечтами. И тут, как всегда, литераторы, идеалисты, теоретики, они мыслию постигли разврат, они прочитали страсть. Право, иной раз становится досадно, что человек не может перечислиться в другой род зверей — разумеется, быть ослом, лягушкой, собакой приятнее, честнее и благороднее, нежели человеком XIX века.
Винить некого, что не их, не наша вина, это несчастие рождения тогда, когда целый мир — умирает!
Одно утешение и остается, весьма вероятно, что будущие поколения выродятся еще больше, еще больше обмелеют, обнищают умом и сердцем, им уже и наши дела будут недоступны, и наши мысли будут непонятны. Народы, как царские домы, перед падением тупеют; их понимание помрачается, они выживают из ума, — как Меровинги, зачинавшиеся в разврате и кровосмешениях и умиравшие в каком-то чаду, ни разу не пришедши в себя; как аристократия, выродившаяся до болезненных кретинов, измельчавшая Европа изживет свою бедную жизнь в сумерках тупоумия, в вялых чувствах без убеждений, без изящных искусств, без мощной поэзии. Слабые, хилые, глупые поколения протянутся как-нибудь до взрыва, до той или другой лавы, которая их покроет каменным покрывалом и предаст забвению — летописей.