На первый взгляд кажется странным, что в стране, где человек является почти вещью , где он прикреплен к земле, составляет часть имения и продается вместе с ним, идолопоклонство перед собственностью было всего менее развито. У нас ее упорно защищают, но как добычу, а не как право. Трудно было внедрить веру в непогрешимость и справедливость права, нелепость которого очевидна для обеих сторон: и для помещика, который владел своими крестьянами, и для крепостного крестьянина, который не был хозяином своего владения . Все знали, что происхождение помещичьих прав — довольно темное; все хорошо знали, что ряд произвольных мер — мер полицейских — мало-помалу поставил земледельческую Россию в крепостную зависимость от России дворянской; поэтому можно было представить себе другой ряд мер, которые бы ее освободили.
Самое отсутствие точно установленных юридических понятий, неопределенность прав тем более не позволяли утвердиться идеям собственности, принять четкую форму. Русский народ жил только общинной жизнью, свои права и обязанности он понимает лишь по отношению к общине. Вне ее он не признает обязанностей и видит только насилие. Подчиняясь ему, он подчиняется лишь силе; вопиющая несправедливость одной части законов вызвала в нем презрение к другой. Полное неравенство перед судом убило в нем в самом зародыше уважение к законности. Русский, к какому бы классу он ни принадлежал, нарушает закон всюду, где он может сделать это безнаказанно, точно так же поступает правительство. Это тяжело и печально для настоящего времени, но для будущего тут огромное преимущество.
В России за государством видимым нет государства невидимого, которого было бы апофеозом, преображением существующего порядка вещей, нет того недостижимого идеала, который никогда не совпадает с действительностью, хоть и всегда обещает стать ею. Ничего нет за этими заборами, где нас держит в осаде сила, превосходящая нашу. Вопрос о возможности революции в России сводится к вопросу о материальной силе. Вот почему, не считая иных причин, помимо упомянутых нами, эта страна становится почвой, наилучшим образом подготовленной для социального возрождения.
Мы уже сказали, что после 1830 года, с появлением сен-симонизма, социализм произвел в Москве большое впечатление на умы. Привыкнув к общинам, к земельным разделам, к рабочим артелям, мы видели в этом учении выражение чувства, более нам близкого, чем в учениях политических. Нас, свидетелей самых чудовищных злоупотреблений, социализм смущал меньше, чем западных буржуа.
Мало-помалу литературные произведения проникались социалистическими тенденциями и одушевлением. Романы и рассказы, даже писания славянофилов, протестовали против современного общества с точки зрения не только политической. Достаточно упомянуть роман Достоевского «Бедные люди».
В Москве социализм развивался вместе с гегелевской философией. Союз новой философии с социализмом представить себе нетрудно, но лишь в последнее время немцы признали тесную связь науки и революции, и не потому, чтобы они прежде не понимали ее, а потому, что социализм, как все практическое, их не интересовал. Немцы могли быть глубоко радикальными в науке, оставаясь консервативными в своих поступках, поэтами — на бумаге и буржуа — в жизни. Нам же, напротив, дуализм противен. Социализм нам представляется самым естественным философским силлогизмом, приложением логики к государству.
Нужно отметить, что в Петербурге социализм принимал иной характер. Там революционные идеи всегда были более практическими, нежели в Москве; холодный фанатизм петербуржцев — фанатизм математиков; в Петербурге любят порядок, дисциплину, практическую применимость. Пока в Москве спорят, в Петербурге объединяются. В этом городе франкмасонство и мистицизм имели своих самых горячих приверженцев, именно там выходил «Сионский вестник», орган библейского общества. Заговор 14 декабря созрел в Петербурге, он никогда не вырос бы в Москве настолько, чтобы выйти на площадь. В Москве трудно сговориться; личности там слишком своенравны и слишком своеобычны. В Москве больше поэтических начал, больше эрудиции и вместе с тем больше беспечности, небрежности, больше бесполезных слов, больше разномыслия. Неясный, религиозный и в то же время аналитический сен-симонизм удивительно хорошо подходил к москвичам. Изучив его, они совершенно естественно переходили к Прудону, так же как от Гегеля — к Фейербаху.
Петербургской учащейся молодежи больше подходит фурьеризм, нежели сен-симонизм. Фурьеризм, который стремился к немедленному претворению в жизнь, требовал практического приложения, который тоже мечтал, но основывал свои мечты на арифметических выкладках и скрывал свою поэзию под именем промышленности, а любовь к свободе — под объединением рабочих в бригады, — фурьеризм должен был найти отклик в Петербурге. Фаланстер — не что иное, как русская община и рабочая казарма, военное поселение на гражданский лад, полк фабричных. Замечено, что у оппозиции, которая открыто борется с правительством, всегда есть что-то от его характера, но в обратном смысле. И я уверен, что существует известное основание для страха, который начинает испытывать русское правительство перед коммунизмом: коммунизм — это русское самодержавие наоборот.
Петербург опередит Москву благодаря этим резким, быть может, ограниченным, но деятельным и практическим воззрениям. Честь инициативы будет принадлежать ему и Варшаве, но если царизм падет, центр свободы будет в сердце нации, в Москве.
Полная неудача революции во Франции, злополучный исход революции в Вене и комический финал революции в Берлине послужили началом усилившейся реакции в России. Вновь все было парализовано; проект освобождения крепостных забросили, заменив его решением закрыть все университеты; ввели двойную цензуру и создали новые трудности для выдачи заграничных паспортов. Подвергли преследованиям газеты, книги, речи, костюмы, женщин и детей.
В 1849 году новая фаланга героических молодых людей отправилась в тюрьму, а оттуда на каторжные работы и в Сибирь [158]. Гнетущий террор сломал все ростки, заставил склониться все головы, умственная жизнь вновь затаилась, а если проявляла себя, то лишь страхом, лишь немым отчаянием, и с тех пор всякая весть, приходившая из России, наполняла душу скорбью и глубокой печалью.
Не будем останавливаться на этой мрачной картине неравной борьбы, где мысль каждый раз подавляется силой. Ничего нового в ней нет: это тот же бесконечный процесс, пронизывающий всю историю и приводящий время от времени к цикуте, распятию на кресте, аутодафе, расстрелам, виселицам и ссылкам.
Что бы ни говорили, средства, употребляемые русским правительством — средства жестокие, — не в силах, однако, задушить все ростки прогресса. Они заставляют погибать многих в ужасных нравственных страданиях, но мы должны быть к этому готовы, и, несомненно, людей, пробужденных этими мерами, больше, чем обезоруженных.
Чтобы действительно задушить в России революционное начало, — сознание положения и стремление выйти из него, — Европе надо бы еще глубже усвоить принципы и пути петербургского правительства, тогда ее возврат к абсолютизму будет более полным. Надо бы стереть слово «Республика» с фасада Франции — это грозное слово, будь оно даже ложью или насмешкой. Надо бы отобрать у Германии данное ей по неосторожности право на свободное слово. На другой день после того, как прусский жандарм, при помощи хорвата, сломает последние печатные станки на пьедестале статуи Гутенберга, которую сволокли в грязь братья иньорантинцы, или палач в Париже, с благословения папы, сожжет на площади Революции творения французских философов, — на другой же день всемогущество царя достигнет своего апогея.
Возможно ли это?
Кто в наши дни может сказать, что возможно и что невозможно? Битва не кончена, борьба продолжается.
Будущее России никогда не было так тесно связано с будущим Европы, как в настоящее время. Наши надежды ведомы всем, но мы ни за что не хотели бы отвечать, и не из пустого тщеславия, не из опасения, что будущее нас уличит во лжи, но по невозможности предвидеть что-либо в вопросе, решение которого полностью не зависит от внутренних условий.