В ожидании, когда судьба ниспошлет мне «приютодавца», я просиживал стулья за пустыми столиками кафе «Домино», слушал стихи и споры, спорил и сам читал, сквозь стихотворный чад — в какую бы сторону ни смотрел! — видел писанные на стенах лики поэтов Брюсова, Кириллова, Бальмонта, чьи-то еще.
На эстраде Вадим Шершеневич читал стихи из книги «Лошадь, как лошадь», а огромный (Портос из «Трех мушкетеров»!) Арго, с шарфом на шее, в невообразимо широкой блузе, с узловатой палкой в руках, стоял в кулисах и неутомимо острил. Во втором зале (в него надо было взойти по двум ступенькам) за столиком у стены, спиной к эстрадному залу, в обществе дамы сидел Маяковский. Ему прислуживал сам хозяин буфета «папа Ройзман». Рукопись сДихов Валерия Брюсова, посвященных «папе Ройзману», в рамке под стеклом висела над столиком, за которым ужинал Маяковский.
Моим первым «приютодавцем» был поэт Николай Адуев. Он жил неподалеку от кафе — на Большой Дмитровке. В своей маленькой комнате он устроил меня на сдвинутых стульях, покрыв их сплющенным в блин матрацем. Адуев ужаснулся й посочувствовал, узнав, что я еще не читал «Первого свидания» Андрея Белого. Он раскрыл книжку-новинку и вслух прочитал всю поэму. Уснули мы только под утро, осчастливленные стихами.
В другой раз какой-то красноармеец, любитель поэзии, завсегдатай кафе «Домино», дал мне приют в своей казарме. Сидя на казарменной койке, угощал меня остывшей пшенной кашей из котелка и тоже читал стихи. Каждовечерне я приходил в кафе «Домино», и всегда встречалась добрая человеческая душа и одаривала меня приютом.
То было время добрых, нищих и вдохновенных людей.
Но вот однажды поэт Элиша Родин (когда-то я сдружился с ним в доме Максимилиана Волошина) привел меня в удивительную семью своих друзей. Странные эти люди жили в полуподвальной квартире четырехэтажного дома в Большом Афанасьевском переулке вблизи Арбата. Родин подвел меня к распахнутому из полуподвала окну и предложил через окно с улицы прыгнуть в чужую квартиру. Послушать его — здесь принято только так. Он спрыгнул первым и снизу поманил меня пальцем. Я бесстрашно сиганул следом за ним. В полутемной комнате нас приветили милые люди — и нисколько не удивились нашим прыжкам с тротуара в окно. Родин не выдумал: здесь и впрямь было так принято. Но было принято здесь и более странное. Молодая хозяйка, остриженная коротко по-мужски, в немнущемся белом фартуке, жестом пригласила в соседнюю комнату. Тотчас она внесла и поставила на пол таз с горячей водой и попросила меня разуться: я должен позволить ей вымыть мне ноги! Я рванулся было вон из полуподвала. Но Родин в дверях преградил дорогу.
— Не оскорбляй хозяйку отказом!
Я не посмел ее оскорбить отказом. Тихая, как монашенка, она усадила меня и опустилась передо мной на колени — вымыла и обтерла мои ноги своим белым и прохладным фартуком. И как было строго и неподвижно при этом ее лицо! Пылая смущеньем, я пролепетал слова благодарности.
Она в ответ поклонилась — да в пояс!
— Вам, вам спасибо.
Я прожил в этом загадочном обществе две недели. К хозяевам моим приходили, перешептывались друг с другом и исчезали потом длинноволосые мужчины и коротковолосые женщины. К вечеру оставались в квартире одни — опрятная молодая хозяйка с неподвижным лицом и ее тощий, с длинными волосами по плечи супруг. Мне было сказано: ни о чем не расспрашивать моих добрых и странных хозяев. Они тоже ни о чем не расспрашивали и словно не замечали меня в полутемном своем жилище.
Однажды хозяйка предупредила, что лучше бы мне оставить их дом. Мол, тучи над домом, а ей не хотелось бы, чтобы и я безо всякой вины «влип» в неприятности.
Вот тогда-то я и ушел из Большого Афанасьевского переулка на Плющиху. Где-то там, кажется в 7-м Ростовском переулке, жила Анастасия Цветаева. У своих соседей она и выпросила комнату для меня до возвращения с дачи жильца.
Марина Ивановна с семилетней дочерью Алей часто приходила в дом по 7-му Ростовскому переулку. Здесь началась наша дружба. Я, правда, и до этого бывал у нее в Борисоглебском и с Анастасией Ивановной и с Майей Кудашевой. Но чаще встречались мы на Плющихе. Помню большой провинциальный двор, заросший травой, как в детстве, и мы все — Марина, Ася, Аля, Майя и я, лежим на траве и по очереди читаем стихи — свои, чужие.
Я недолго жил на Плющихе. Вернулся с дачи жилец, и снова я стал бесприютен. Выручила Марина Ивановна. В Борисоглебском переулке была у нее квартира — три комнаты. Жили они с маленькой Алей вдвоем.
Вот уже четыре десятка лет, всякий раз проходя мимо двухэтажного дома в Борисоглебском переулке с крылечком, я взволнованно снимаю шляпу и кланяюсь дому, крыльцу, прошлому.
А когда-то по другую сторону переулка, напротив дома Марины и возле того самого дома, где в прошлом столетии жил Писемский, стояли два причудливо наклоненных дерева. Еще в тридцатые годы они были живы и, стоя, старчески кланялись друг другу. Когда-то —■ в августе 1919 года — Цветаева писала о них:
Два дерева хотят друг к другу. Два дерева. Напротив дом мой. Деревья старые. Дом старый.
Я молода, а то б, пожалуй, Чужих деревьев не жалела.
Эренбургу казалось: эти два дерева кланяются дому Цветаевой. Может быть, они кланялись утолку Москвы между Арбатом и Поварской, освященному именами Пушкина, Гоголя, Хомякова, Островского, Писемского, Скрябина, Андрея Белого и Марины Цветаевой, — одному из старых московских гнездовий русской культуры!
Я представляю себе немыслимое — как бы сейчас, сегодня я ходил бы по строящемуся проспекту Калинина вместе с Цветаевой, пусть с тенью ее. И как бы вспоминали с ней так хорошо знакомую — ей куда больше, чем мне! — исчезнувшую ныне Собачью площадку. И как ни ей, ни мне не найти на обкатанном черном асфальте проспекта место безводного фонтанчика, описанного Андреем Белым...
Отсюда от скверика с безводным фонтанчиком звездными лучами расходились издавна проложенные тропы к очагам русской культуры... Может быть, мы вновь заговорили бы с Мариной о взаимосвязи поколений русских людей культуры и об ответственности, — нет, слово не то, не ее, — о чувстве долга одних перед другими, о вечном долге предков перед потомками и потомков перед своими потомками. И всех вместе перед общей им всем Россией. Ибо не было для нее долга выше долга русского поэта перед его Россией, и русской жен-щшш перед ее народим, а дочери своего отца — трудолюбца русской культуры — перед всеми трудолюбцами русской истории. Не от этого ли чувства долга и то чувство духовной связи Цветаевой со всем, что наращивалось, готовилось предками для нее, что вырастило, взрастило ее самое — Цветаеву! И не от этого ли чувства связи вся нежность ее, верность бывшей Собачьей площадке?
Я мысленно прохожу с ней по черному асфальту проспекта. «Марина, вот там стоял дом Хомяковых, где Гоголь...» — «Да, — кивает она, — мой сводный брат Андрюша работал в этом доме-музее». И я смутно припоминаю, как однажды видел ее Андрюшу, когда он приходил в домик Марины в Борисоглебском в 1921 году... «Но дальше, дальше, Марина! Вот здесь стоял дом, в котором Островский...» — «Да, да, — вспоминает Марина, — и изо всех его пьес лучший русский язык в его «Комике XVII столетия»... И вдруг на память начинает читать из пьесы:
Беседовать прохладно я желаю,
От разума и от писаний книжных,
О том о сем, о суете житейской.
Вопросами друг друга испытуя,
Паришь умом над сей земной юдолью,
Красноглаголиво, преизощренно,
И мнишься быти, новый Златоуст.
Люблю словес извитие и жажду Его душой...
Мы — там, где был скверик с фонтанчиком... Андрей Белый... «Котик Летаев»... — «У меня были странные отношения с Белым... Словно недоверчиво друг к другу присматривались... У его прозы больший успех, чем у его стихов... А он больше поэт, чем прозаик...» Поди знай, что многие годы спустя в эмиграции за рубежами России она получит от Белого полное восхищений ее стихами письмо. И вдруг ей откроется, что она сама как поэт так много значит для Белого!..