– Неужели?
– Это врач ему велел.
Она своего добилась – я начинаю плакать, хотя слезы-то мои абсолютно без повода, просто в этом доме каждый день кто-нибудь распускает нюни. Доктор, поскольку этот мир кишит шантажистами и среди них ваши пациенты, вы меня понимаете: сколько я себя помню, мой отец все собирается пойти к онкологу «на предмет опухоли». Голова у него все время болит, мучают запоры. Когда-то врач действительно сказал моей матери, что он может проверить отца на предмет опухоли, если ей так хочется, хотя, по его мнению, страдальцу больше пользы принесет обычная клизма. Я это знаю, но все равно плачу, потому что воображаю ужасную картину злокачественного образования в папашиной голове. Я даже забываю на время о своей неизлечимой болезни.
И сегодня, при мысли о нем, о том, сколько в жизни оказалось ему не по силам, мое сердце сжимает тоска. Ни денег, ни образования, ни ума, ни мудрости, ни напористости. Бескультурье, косноязычие и суетливость. Даже жизненный опыт, казалось, ему не впрок. Насколько эта несправедливость печалит меня, настолько и злит.
Он мне приводил в пример Билли Роуза, театрального продюсера, который вышел в люди благодаря умению стенографировать. Папаша вбил себе в голову, что мне нужно пойти на курсы, и долго изводил меня этой идеей.
– Ну кем бы сейчас был Билли Роуз, если бы не владел стенографией? Да никем! Чего ты упрямишься?
А до этого та же история была с пианино.
– И чего тебе не научиться на чем-нибудь играть? У меня это в голове не укладывается. Твоя кузина может подобрать на пианино любую песенку. Стоит ей где-нибудь сыграть «Чай вдвоем» – и все кругом уже ее друзья. С чем с чем, а с этим у нее нет проблем, она везде будет своим человеком. Алекс, ты только скажи, и я тебе завтра привезу хоть пианино. Алекс, ты слышишь? Это может преобразить твою жизнь!
Все, что он навязывал, мне было абсолютно неинтересно, а то, что мне хотелось, ему и не приходило в голову предлагать. Собственно, в этом нет ничего удивительного, но почему мне это и сейчас, через столько лет, причиняет такую боль? Что делать, доктор, от чего мне избавиться: от ненависти или от любви? Посоветуйте! А ведь я еще не упоминал о том, что вызывает острое чувство утраты.
Подобные воспоминания могут появляться внезапно и без всяких причин, но они так отчетливы, что я тут же переношусь из офиса, из метро, из ресторана, где я обедаю с хорошенькой девушкой – откуда угодно, – назад, в детство. Может показаться, что они ни о чем, но мне представляются за ними моменты жизни, не менее важные, чем само мое зачатие. Интересно, а можно ли вспомнить момент оплодотворения папашиным сперматозоидом маминой яйцеклетки? Неважно, но я им так за это благодарен!
Например, я нахожусь на кухне, не исключено, что вообще в первый раз, и мама, показывая в окно, говорит:
– Смотри, маленький, видишь, как красиво? Настоящее осеннее небо. – И я смотрю.
Я запомнил: «Настоящее осеннее небо», это была первая поэтическая строка, какую я услышал.
Или еще: зима, мороз, сумерки – о, такие реалии детства, как сумерки на кухне, отвратительный ржаной хлеб с куриным жиром, луна в окне – меня убивают, – я помню, что захожу, раскрасневшийся от мороза после уборки снега, заработав на этом доллар.
– Знаешь, что я приготовила на обед моему маленькому работнику? – с нежностью говорит моя мама. – То, что он любит зимой больше всего – жаркое из овечки.
Как-то ночью мы возвращались после уикэнда из Нью-Йорка. Мы видели Чайнатаун и Рэдио-сити и теперь едем в машине по мосту Джорджа Вашингтона. С Пел-стрит в Нью-Джерси можно попасть гораздо быстрее по тоннелю, но я упросил ехать через мост, и, поскольку мать решила, что это будет «весьма познавательно», папаша делает крюк в десять миль. И вот, пока Ханна, сидя на переднем сиденье, в «познавательных» целях вслух считает опоры, я дрыхну на заднем сиденье, уткнувшись матери в шубу.
Когда мы ездили в Лейквуд с воскресным Джин-рамми-клубом[11], то мать с Ханной сворачивались на одной кровати, а мы с отцом на другой. Он поднимает меня очень рано, и мы, как беглые каторжники, бесшумно одевшись, выскальзываем из номера.
– Пошли, – тихо говорит он и жестом напоминает мне, что надо застегнуться, – я тебе кое-что покажу. Представляешь, когда мне было шестнадцать лет, я тут работал официантом.
– Здорово? – спрашивает он, когда мы выходим, и кивает на окружающий отель молчаливый лес. Мы идем тихонько мимо замерзшего блестящего озера. – Дыши глубже, – советует он. – Это лучший в мире воздух. Так пахнет зимой сосновый лес.
«Зимой сосновый лес» – еще один поэт в нашем доме! Я б, наверное, меньше поразился, если бы был сыном Вордсворта!
Летом папаша должен быть в городе, а мы втроем месяц прохлаждаемся в меблированных комнатах на побережье. Он к нам присоединится на две недели, когда ему дадут отпуск. Но лето в Нью-Джерси – это полный кошмар: влажность, жара, тучи москитов из окрестных болот, поэтому ему не лень после работы пилить шестьдесят пять миль по Чизквейкскому[12] хайвею (интересно, почему его так назвали?) – представляете, шестьдесят пять миль! – только затем, чтобы переночевать с нами на Бредли-бич. На ужин он не успевал, и его еда терпеливо дожидалась под крышкой. Первым делом он стаскивал мокрый от пота городской костюм, натягивал купальные трусы и, сунув ноги в туфли, отправлялся на пляж, волоча незавязанные шнурки. Я несу ему полотенце. На мне, надо сказать, чистые шортики и футболка без единого пятнышка, мои детские волосики расчесаны после пресного душа на пробор. Я сажусь на балюстраду и смотрю ему вслед. Пляж в это время абсолютно безлюден. Папаша подходит к воде, кладет полотенце, прячет часы в одну туфлю, очки в другую и погружается в океан. Я и сейчас вхожу в воду так же, как он. Сначала мочим ладони, затем орошаем подмышки, дальше – главное не торопиться – освежаем лицо и шею, чтобы сердце не захолонуло от неожиданности. Теперь он поворачивается, изображает прощальный привет тому месту, где я остался, и неуклюже валится задом в волны. Некоторое время он покачивается на поверхности – куда плыть, где силы, он все время работает, работает ради меня, – потом переворачивается на живот и, пошлепав по воде руками, вылезает на берег. Его мокрую тушу освещают последние лучи, солнце садится у меня за плечом, в далеком Нью-Джерси, где от этого испепеляющая жара.
Вот такие воспоминания, доктор, все как будто было вчера. Их у меня очень много. Я имею в виду: о папе с мамой, доктор.
Только… только позвольте мне сосредоточиться. Итак, папаша наконец появляется из уборной, свирепо скребя загривок и громыхая отрыжкой.
– Ну, что у вас тут случилось, раз вы не могли подождать, пока я выйду? В чем дело?
– Ничего, – говорит мать. – Мы все уладили.
Папаша строго смотрит на меня:
– Что он наделал?
– Да ничего, слава богу. Все уже хорошо. А у тебя как дела? Тебе-то удалось наделать?
– Куда там, конечно, ничего не вышло.
– Что у тебя с кишечником, Джек? Чем это кончится?
– Да ничем, там просто все окаменеет.
– Это все потому, что ты торопливо кушаешь.
– Торопливо? Ничего не торопливо.
– Ты хочешь сказать, что кушаешь медленно?
– Я ем обыкновенно, как все люди.
– Нет, ты кушаешь, как свинья. Мне уже давно надо было тебе это сказать.
– О, какие изысканные выражения.
– Я говорю правду, – не сдается мать. – Я весь день кручусь на кухне, я стараюсь, из кожи вон лезу, а ты приходишь и все машинально проглатываешь, как удав, не разбирая вкуса. И этот – туда же: ему вообще моя стряпня настолько не нравится, что он готов изойти поносом…
– Что он натворил?
– Не хочу тебя огорчать. Все, давай забудем об этом, – говорит она и начинает плакать.
Наверное, она тоже не самая счастливая в мире. В школе она была тоненькой девочкой, мальчишки ее дразнили Рыжей. Лет в десять я просто влюбился в ее школьный альбом. Я даже прятал его вместе с главным своим сокровищем, с коллекцией марок. Вот что ей написали туда ее одноклассники: