Двадцать лет. Отказав двадцатилетней, как после этого жить? Сколько двадцатилетних мне осталось? Сколько тридцатилетних или сорокалетних? В этих колдовских, разноцветных туманных сумерках убывающего года, при луне с ее хвастливым превосходством над всей этой мусорной, мелкой суетой подлунной жизни, почему он вообще колеблется? Все эти Камизаки останутся твоими врагами независимо от того, сделаешь ты хоть что-нибудь или нет, так почему бы этого не сделать. Да, да, если ты еще можешь что-то делать, ты должен это делать, — золотое правило всякого подлунного существования, будь ты червяк, разрубленный надвое, или мужчина с простатой величиной с бильярдный шар.
Если ты еще можешь что-то делать, ты должен это делать! К такому выводу, в конце концов, приходит все живое.
В Риме… в Риме, вспоминал он, пока Кэти всхлипывала рядом, как-то раз пожилой итальянский кукловод, — про него говорили, что когда-то он был очень известен, — пришел к ним в школу судить конкурс, и Шаббату удалось победить, а после, продемонстрировав свое несколько зачерствевшее искусство с куклой, как две капли воды на него похожей, старик пригласил молодого человека в кафе на пьяцца дель Пополо. Кукловоду перевалило за семьдесят, он был маленький, толстенький, лысый, с нездоровым желтым цветом лица, но держался так заносчиво и властно, что Шаббат внезапно последовал примеру своего охваченного благоговением преподавателя и, для разнообразия испытывая удовольствие от собственной почтительности — какой-то даже нагловатой, — стал называть старика, чье имя ровно ничего ему не говорило, Маэстро. Кроме несносного высокомерия, у итальянца был еще аскотский галстук с широкими концами, в котором пряталась его борода, берет, который на улице скрывал его лысину, и трость, которой он постукивал по столу, чтобы обратить на себя внимание официанта. Шаббат уже приготовился к потоку самовосхвалений — придется терпеть, и только потому, что его угораздило получить первый приз. Но вместо всего этого, заказав коньяк для них обоих, кукловод сказал: «Dimmi di tutte le ragazze che ti sei scopato a Roma» — «Расскажи мне про всех девушек, которые у тебя были в Риме». И Шаббат откровенно рассказал ему обо всех соблазнах, предложенных Италией, о том, как его не раз провоцировали потягаться с местными, как иногда приходилось тащиться за ней через весь город, чтобы закрепить успех… При этом глаза маэстро светились таким превосходством, что даже бывший моряк торгового флота, ветеран, шесть раз побывавший в «Романтическом рейсе», чувствовал себя пай-мальчиком. Старик, однако, не отвлекался, не перебивал его — разве затем, чтобы потребовать уточнений, которые американцу, как это ни странно было при его весьма скудном итальянском, всегда удавалось внести. И еще итальянец всякий раз настойчиво требовал точно называть возраст соблазненной девушки. Восемнадцать, послушно отвечал Шаббат.
Двадцать, Маэстро. Двадцать четыре. Двадцать один. Двадцать два…
Когда Шаббат закончил, маэстро объявил, что его теперешней любовнице пятнадцать. Он резко встал и собирался уйти, оставив Шаббату чек, но перед уходом добавил, забавно взмахнув тростью: «Naturalmente la conosco da quando aveva dodice anni» — «Разумеется, я знаю ее с тех пор, как ей было двенадцать».
И только сейчас, почти через сорок лет, когда Кэти рыдала рядом, и выплывала рассеянная бледная луна, и люди здесь, на холмах, и там, внизу, в долине, садились у огня приятно провести осенний вечер, послушать по телефону, как они с Кэти кончают, Шаббат поверил, что старый кукловод тогда говорил ему правду. Двенадцать. Capisco, Маэстро. Понимаю. Вы небось из кожи вон лезли.
«Кэтрин, — печально проговорил он, — когда-то ты была моим самым верным союзником в борьбе за безнадежное дело. Послушай меня. Перестань плакать хотя бы на время и выслушай, что я тебе скажу. Твои родители услышат мой голос на пленке, а для них эта запись — воплощение всего самого худшего, что мир знает о мужчинах. У них на руках в сто раз более убедительные доказательства моей преступности, чем те, что потребовались бы даже самому снисходительному декану, чтобы выгнать меня из любого свободного от фаллического культа учебного заведения в Америке. Теперь мне остается только эякулировать на Си-эн-эн. Где тут у вас камера? Может быть, телеобъектив установлен в том грузовичке рядом с оранжереей? У меня тоже есть какой-то предел прочности, Кэти. Если меня посадят, я умру. И это будет далеко не так забавно, как они тебя уверяют. Может быть, ты не в курсе, но даже в Нюрнберге не всех приговорили к смерти». Он продолжал говорить — прекрасная речь, следовало бы записать ее на пленку, подумал он. Да, Шаббат продолжал, и все убедительнее звучали его доводы в пользу введения конституционной поправки — объявить оргазм противозаконным для американских граждан независимо от расы, вероисповедания, цвета кожи, этнической принадлежности, — пока Кэти не крикнула: «Я совершеннолетняя!» и не вытерла заплаканное лицо рукавом куртки.
— Я делаю, что хочу! — зло выпалила она.
Как поступили бы вы в этой ситуации, Маэстро? Смотреть на ее голову у себя на коленях, наблюдать, как она сосет у тебя и плачет, терпеливо намыливать ее вовсе не порочное лицо липкой смесью слюны, семени и слез, чтобы нежная пенка покрыла ее веснушки — может ли жизнь предложить напоследок что-нибудь более чудесное? Он никогда так не чувствовал в ней живую душу, как после вот этого ее заявления, и указал Маэстро на этот факт. Шаббат раньше вообще не подозревал в ней никакой души. Но слезы придали этой девочке какое-то сияние, и даже пресыщенный Маэстро понял бы, что она только что прорвалась в новый для нее мир духовности. Да, она действительно теперь совершеннолетняя! Кэти Гулзби только что на его глазах выросла! Здесь происходило нечто не только духовное — нечто первобытно сакральное, как в тот жаркий летний день на берегу живописного ручья около Грота, когда они с Дренкой помочились друг на друга.
— О, если бы я только мог поверить, что ты не в сговоре с этими паскудными, убогими, правильными суками, которые рассказывают вам, девочкам, все эти страшные сказки о мужчинах, об их подлости, а на самом деле просто о стремлении обыкновенных людей, вроде меня и твоего отца, освоиться в этой жизни, окопаться. Вот против кого они выступают — против меня и твоего отца. Вот к чему все это: они выставляют нас в смешном свете, оскорбляют нас, считают отвратительным то, что является всего лишь восхитительной дионисийской подкладкой жизни. Скажи мне, как можно выступать против того, что было в природе человека со времен античности — с этой девственной вершины западной цивилизации — и при этом называть себя цивилизованным человеком? Может, это потому, что она японка и не въезжает в чуждую ей мифологию древней Аттики? Иначе я не понимаю. Как иначе, интересно знать, вы пройдете сексуальную инициацию? Брайен, что ли, проведет ее в свободное от конспектирования трудов по политологии время? И они готовы доверить стукнутому пыльным мешком школяру посвятить во всё такую девушку, как ты? Или ты должна до всего доходить сама? Но ведь никто не ждет, чтобы ты сама изучила химию или физику, так почему они полагают, что можно самостоятельно постичь тайну эротического? Некоторых надо соблазнить, но они не нуждаются в инициации. Некоторые не нуждаются в инициации, но соблазнить их все-таки нужно. Кэти, тебе было нужно и то, и другое. Домогательства? Я помню старые добрые времена, когда патриотизм считался последним прибежищем негодяя. Преследования? Да я служил Вергилием твоему Данте в преисподней секса! А впрочем, откуда вашим преподавателям знать, кто такой Вергилий!
— Я так хочу пососать у тебя! — сказала она с тоской.
Это ее «так»! И все же, слыша это усиливающее «так», ощущая знакомую, всегдашнюю потребность в грубом, естественном телесном удовлетворении, ощущая ее каждым дюймом двух ярдов старой своей шкуры, Шаббат думал не о своем — как можно было бы предположить — уважаемом менторе, не о свободном от всякой пошлости Маэстро, до конца дней послушном велению плоти, но о своей больной жене, страдающей в больнице.