В свои двадцать с небольшим Никки была именно такой податливой и послушной актрисой, какая требовалась своенравному режиссеру вроде Шаббата. На сцене, даже на репетиции, даже просто стоя и ожидая указаний, она не вибрировала, не волновалась, не крутила кольцо на пальце, не поправляла поминутно воротник, не постукивала по столу тем, что попадется под руку. Она была спокойна, внимательна, неутомима, сообразительна, ни на что не жаловалась и сохраняла ясный ум. Чего бы ни потребовал от нее Шаббат, шла ли речь о мелких педантичных придирках или о чем-то запредельном, она выдавала это немедленно — и именно так, как он себе это представлял. Она бывала терпелива с плохими актерами и вдохновенна — с хорошими. На работе она вела себя вежливо со всеми, а ведь Шаббат не раз видел, как в супермаркете она общается с продавщицей с таким снобизмом и высокомерием, что ему частенько хотелось надавать ей по щекам. «Ты кем себя возомнила?» — спросил он ее однажды, когда они уже вышли на улицу. «Ну, в чем я провинилась на этот раз?» — «Почему обязательно нужно было обращаться с этой девушкой, как с куском дерьма?» — «А-а, да она просто маленькая потаскушка». — «А ты, черт возьми, кто такая? У твоего отца был склад пиломатериалов в Кливленде. Мой торговал маслом и яйцами, развозил их на грузовичке…» — «Что ты прицепился к моему отцу? Я ненавидела своего отца. Да как ты смеешь обсуждать моего отца!» Еще одна его женщина, которая считала, что с отцом ей не повезло. Отец Дренки был тупой партиец, и дочь презирала его за простодушную верность партии. «Я понимаю — оппортунист, но быть истово верующим!» Отец Рози был алкоголик и самоубийца, а отец Никки — обыкновенный хвастливый, вульгарный делец — человек, для которого карты, кабачки и девочки значили гораздо больше, чем ответственность за жену и ребенка. Отец Никки познакомился с ее матерью, приехав вместе с родителями в Грецию на похороны бабушки, а после похорон отправившись путешествовать по стране и, прежде всего, посмотреть на тамошних девчонок. Там он и начал ухаживать за будущей женой, девушкой из буржуазной семьи в Салониках, и через несколько месяцев привез ее в Кливленд, где его собственный отец, еще более хвастливый и вульгарный, чем сын, имел склад пиломатериалов. Родители старика были деревенские, так что по-гречески он говорил на ужасном деревенском диалекте. А как он ругался по телефону! «Гамóто! Гамóти мана coy! Гамо ти панаги́а соу!» — «Твою мать! Мать твою и божью!» И щипал за задницу свою невестку! Мать Никки воображала себя поэтической натурой, так что муж, провинциальный кливлендский волокита, и греческие гитары и тому подобная музыка, которую любили эти люди, — все это просто сводило ее с ума. Она не могла совершить большей ошибки в жизни, чем выйти замуж за Кантаракиса и оказаться в его ужасной семье, но в девятнадцать лет ей, разумеется, хотелось сбежать от властного, старомодного отца, а пылкий американец, который так легко вгонял ее в краску и с которым она, впервые в жизни, кончила, показался ей мужчиной, способным на великие дела.
Ее спасением стала чудесная маленькая Николетта. Мать просто молилась на нее. Таскала за собой везде. Они были неразлучны. Она начала учить Никки, которая оказалась очень музыкальна, петь по-гречески и по-английски. Читала ей вслух, учила ее декламации. И все-таки мать плакала каждую ночь. В конце концов она собралась, взяла Никки и уехала с ней в Нью-Йорк. Чтобы как-то прожить, работала в прачечной, потом на почте, на сортировке писем, и время от времени в магазине Сакса, сначала продавщицей шляп, а несколько лет спустя стала заведовать шляпным отделом. Никки поступила в Высшую школу актерского мастерства. Так они и жили, вдвоем против всего остального мира, до тех пор пока в 1959 году какая-то непонятная болезнь крови резко не прервала борьбу ее матери с жизнью…
Шаббат крался вдоль длинной каменной кладбищенской стены, низко пригибаясь и ступая как можно тише по мягкой земле. На кладбище кто-то был. На могиле Дренки! В джинсах, косолапый, с хвостиком на затылке… Да это же пикап электрика! Это был Баррет, с которым ей нравилось трахаться в ванне и которого она любила намыливать под душем. Сначала намыливаешь ему лицо, потом грудь и живот, потом добираешься до члена, и он встает, если уже не встал раньше. И опять Шаббат стал искать камень. Будучи на добрые пятнадцать футов дальше от Баррета, чем в прошлый раз от Льюиса, он искал камень полегче. Ему потребовалось какое-то время, чтобы нашарить в темноте что-нибудь подходящее по размеру и весу. А Баррет стоял на могиле и молча трудился. Вот бы вмазать ему по шишке, когда будет кончать! Шаббат пытался рассчитать время наступления оргазма по скорости, с которой двигалась рука Баррета, как вдруг увидел еще один силуэт. Человек медленно поднимался на холм. Он был в форме. Сторож? Человек в форме двигался очень тихо, ему удалось приблизиться незамеченным. Он остановился за спиной у Баррета, всего в трех футах от него. А Баррета теперь уже не занимало ничего, кроме приближавшейся разрядки.
Медленно, почти вяло человек в форме поднял правую руку — очень медленно, градус за градусом. В руке он держал длинный предмет с выпуклым концом. Фонарик. Тут Баррет издал гул, монотонный гул, который вдруг перешел в фанфары бессвязного бульканья. Шаббат сделал свой выстрел, но бурный оргазм послужил сигналом и человеку с фонариком, и тот обрушил его на череп Баррета, словно топор. Раздался глухой стук — Баррет упал на землю, а потом два быстрых удара — молодой электрик… ну ты ваще, это что-то… дважды получил по яйцам.
Только когда нападавший прыгнул в свою машину — он пристроил ее как раз за пикапом — и включил двигатель, Шаббат понял, кто это. С неукротимой яростью и вызывающе горящими фарами патрульный автомобиль полиции штата рванул с места.
…
В ту ночь по пути в Нью-Йорк на похороны Линка он думал только о Никки. Единственное, о чем он мог говорить со своей матерью, плавно перемещавшейся по салону машины, то уходя на глубину, то вновь появляясь, как пена во время прилива, были обстоятельства исчезновения Никки. За четыре года их брака мать видела Никки всего пять-шесть раз и двух слов с ней не сказала. Скорее всего, она так и не поняла, кто такая Никки и почему она здесь, хотя та честно, со всей отчаянной наивностью эмоционального, доброго ребенка, старалась разговорить ее. Видеть страдания матери Шаббата — для Никки, с ее вечным ужасом перед старостью, уродством, болезнью, было слишком суровым испытанием, так что у нее неизменно случались желудочные спазмы, когда он собирался ехать в Брэдли. Как-то раз они приехали и застали миссис Шаббат задремавшей на кухне. Спящая, она выглядела особенно изможденной и неухоженной, ее вставная челюсть лежала рядом на покрытом клеенкой столе. Никки не смогла этого вынести и опрометью бросилась вон. С тех пор Шаббат ездил к матери один. Он водил ее на ланч в рыбный ресторан «Бельмар», где к обеду подавали круглые булочки, которые она когда-то так любила, а потом, доставив ее обратно в Брэдли, заставлял прогуляться с ним по дорожкам в течение десяти минут. После чего, к большому ее облегчению, отводил ее домой. Он не заставлял ее разговаривать, и долгие годы единственными фразами, которые произносил сам, были «Ну как ты, мама?» и «Пока, мама». Только эти две фразы и два поцелуя: один при встрече, другой — когда прощались. Иногда он привозил коробку вишни в шоколаде, но, приехав в следующий раз, обнаруживал ее нераспечатанной там, куда она ее положила, взяв у него из рук. Он никогда даже не помышлял о том, чтобы остаться переночевать в их с Морти комнате.
Но теперь, когда она незримо порхала в его темной машине, пропитанной бедой, теперь, когда его мать стала бесплотным духом, чистым разумом, бессмертной сущностью, он решил, что она выдержит историю катастрофы, которой закончился его первый брак. Она, без сомнения, присутствовала сегодня и при крахе его второго брака. А разве не была она рядом, когда он проснулся в четыре часа утра и не мог больше уснуть? А разве не спросил он ее сегодня утром в ванной, подравнивая бороду: не правда ли, его борода точь-в-точь как у ее отца, раввина, в честь которого его назвали и на которого он был так похож с самого рождения? Разве она теперь не была рядом всегда: не молчала у его губ, не звенела в его мозгу, как будильник, напоминающий, что пора покончить с этим бессмысленным существованием?