Я громом поражен, я не верю собственным ушам, когда всего через несколько недель после знакомства с Елинеком слышу от одного из студентов философского факультета брошенное как бы невзначай (да и впрямь буквально на бегу): «Разумеется, твой новый друг — практикующий гомосексуалист». Мой друг? Этого просто не может быть. Ясное дело, я про так называемых педиков кое-что знаю. Каждое лето к нам в гостиницу приезжает кто-нибудь из этих якобы вундеркиндов, какой-нибудь маленький еврейский паша, и, понятно, все с ним носятся. Может, я ничего так и не узнал бы, но меня просветил Эрби Братаски. И я принялся с изумлением следить за избалованными неженками. С утра их уводили из-под палящего солнца в тенечек, где они и сидели весь день, потягивая через соломинку приторные коктейли и регулярно ухитряясь ими перемазаться, однако галерные рабыни, отзывающиеся на клички Мама, Тетя и Бабушка, не дремали: они слюнявили шелковые платочки и вытирали своим красавчикам лоб и щеки. Это, объяснил мне Братаски, будущие педики. Да и в классе у нас была парочка размазней, руки у которых явно росли из попы; мяч в сетку им было не закинуть даже после дополнительных занятий со школьным учителем физкультуры. Тоже в известном смысле педики. Но практикующий гомосексуалист? Ни с чем таким я в своей девятнадцатилетней жизни еще не сталкивался. Не считая, конечно же, того случая, сразу после бар-мицвы, когда, сев в автобус, в одиночестве отправился на филателистический базар в Олбани и там, на автовокзале, в мужском туалете, со мной заговорил господин средних лет, точнее, не заговорил, а шепнул мне на ухо: «Эй, малыш, а хочешь я у тебя отсосу?» «Большое спасибо, не надо», — ответил я и пулей вылетел из туалета (надеясь, впрочем, что такая стремительность не покажется хорошо одетому господину неучтивой), выскочил из вокзала и бегом помчался в ближайший универмаг, где, как мне думалось, легко затеряться в толпе гетеросексуальных покупателей. В последующие годы, однако же, со мной ни разу не заговаривал ни один гомосексуалист (разве что какой-нибудь затаившийся).
И вдруг Луи.
Господи, это же объясняет, почему он кричит: «Без рук!», стоит нам случайно соприкоснуться хотя бы рукавами рубашек. Потому что для него малейший телесный контакт с существом того же пола исполнен глубокого смысла. Но если всё и впрямь так, то почему столь откровенный и столь откровенно плюющий на все и всяческие условности парень, как Елинек, просто-напросто не скажет мне этого прямо? Или, может быть, наша дружба с Луи строится на взаимном утаивании: я скрываю от него, какой я на самом деле заурядный, а значит, и достойный всеобщего уважения в студенческой среде человек, отличник и пай-мальчик, а он не признается мне в том, что ему нравятся мужчины? И, словно бы в доказательство собственной заурядности, а значит, и респектабельности, я так и не решаюсь задать ему честный и прямой вопрос. А не задав его, живу в вечном трепете: когда же наконец Елинек скажет или сделает что-нибудь недвусмысленно разоблачающее его подлинную сущность? Или он ни от меня, ни от других не таится? Ну разумеется! Все эти скомканные салфетки и бумажные носовые платки, разбросанные по комнате, как букетики фиалок… разве они не объявляют во всеуслышание? Разве не приглашают?.. И разве так уж невероятно, что не сегодня, так завтра этот башковитый парень с кривым носом, принципиально и презрительно отвергающий такие буржуазные придури, как, например, подмышечный дезодорант, и, кстати, уже лысеющий, — разве так уж невероятно, что этот парень вдруг выскочит из-за стола, за которым читает Достоевского, и просто — напросто набросится на меня сзади?.. Ну и что же потом?.. Он признается мне в любви и пристанет с французскими поцелуями? А как я отреагирую? Неужели точно так же, как реагируют на мои приставания здешние целомудренные девицы: «Нет, не надо, пожалуйста! Нет, Луи, ты слишком умен, чтобы заниматься такими глупостями! Мы ведь читали книги, вот и давай поговорим о прочитанном!»
Но как раз потому, что я не только боюсь приставаний, но и презираю себя за эту боязнь, презираю себя за то, что невольно подтверждаю ею определения «дубина» и «деревенщина», которыми Луи награждает меня в минуту размолвки (то есть, прошу прощения, в минуту концептуальных разногласий по вопросу интерпретации того или иного литературного шедевра), я продолжаю приходить в его вонючую конуру и, с трудом найдя сравнительно чистое место среди этой помойки, присаживаюсь и пускаюсь в многочасовые разглагольствования на какую-нибудь безумную и вместе с тем опасную тему, не забывая в глубине души помолиться о том, чтобы мой визави на меня не набросился.
Но прежде чем Луи решается меня соблазнить, его исключают из университета. Во-первых, за то, что он за весь семестр не побывал ни на одной лекции, ни на одном семинаре или практическом занятии, а во-вторых, за то, что не соизволил каким бы то ни было образом отозваться на неоднократные письменные вызовы в деканат, как раз по поводу постоянных прогулов самого вопиющего свойства. «Чтобы обсудить проблему» — так значилось в вызовах. «Что еще за проблему?» — говорит мне Луи, говорит раздраженно, разгневанно и оскорбленно, вертя головой, словно невидимая «проблема» витает в воздухе и выявить ее можно, только напоровшись на нее лбом. И хотя всем понятно, что Луи исключительно одаренный юноша, его вышибают со второго семестра на третьем курсе. И он в тот же день исчезает из кампуса и из городка (ни с кем, разумеется, не попрощавшись), и его тут же призывают на срочную службу в армию. Об этом я слышу от агента ФБР (ему нет нужды демонстрировать удостоверение, потому что буквально с первого взгляда ты безошибочно опознаешь в нем фэбээровца), который допрашивает меня после того, как Луи, дезертировав из тренировочного лагеря, где он проходил курс молодого бойца, и избежав тем самым отправки на войну в Корею, прячется (как мне представляется, причем весьма живо) в каких — нибудь трущобах с томиком Кьеркегора в одной руке и скомканной салфеткой — в другой.
— А что насчет его мужеложства, Дэйв? — спрашивает меня агент Маккормак, и я густо краснею.
— Мне об этом ничего не известно.
— Как же так? — удивляется агент. — Тут все говорят, что вы с ним были неразлейвода.
— Все? — переспрашиваю я. — Не понимаю, о чем вы!
— Парни в кампусе.
— Да, о нем распустили этот гнусный слух. И совершенно безосновательно.
— Но разве вы с ним не были неразлейвода?
— Были, сэр. — Я вновь заливаюсь краской. — Гнусный слух — это о его предполагаемом мужеложстве. О нем говорили такое просто потому, что он не похож на других. Особенно на здешних. И водиться с ним трудно.
— Но ты-то с ним все же водился?
— А что, нельзя?
— Послушай, никто не говорит, что нельзя. Кстати, мне тут доложили, что сам-то ты изрядный ходок.
— Вот как?
— Именно так. Не пропускаешь ни одной юбки. Или это неправда?
— Правда, — отвечаю я, сообразив, на что намекает агент: мой интерес к противоположному полу не более чем вывеска.
— А вот про Луи такого никак не скажешь, — подначивает меня агент.
— Я вас не понимаю!
— Послушай-ка, Дэйв, давай начистоту. Как тебе кажется, куда он мог отправиться?
— Понятия не имею.
— Но если бы ты это знал, ты ведь не стал бы меня обманывать, а, Дэйв?
— Нет, сэр, не стал бы.
— Вот и прекрасно. На, держи мою визитную карточку. На случай, если что-нибудь вдруг узнаешь.
— Хорошо, сэр. Благодарю вас, сэр.
После ухода Маккормака я жестоко терзаюсь от презрения к себе за то, как держался на допросе: за страх перед арестом, за манеры маленького лорда Фаунтлероя, за инстинктивный конформизм, за соглашательство, за все на свете.
И за юбки, ни одной из которых я якобы не пропускаю.
Как правило, я подцепляю их (или, вернее, цепляюсь к ним) в читальном зале библиотеки, подстегивающем и фокусирующем мое желание, как подиум в стрип-баре. Все, что всячески прячут и маскируют опрятно одетые и вымуштрованные родителями юные представительницы среднего класса, здесь, в атмосфере сугубо академической, выставляется напоказ (или куда чаще мне так кажется, особенно если дать волю воображению). Как загипнотизированный слежу я за девицей, которая непроизвольно теребит кончики косичек, читая какую-то книгу по истории (в то время как я делаю вид, будто тоже углубился в чтение). Другая юная особа, которую я буквально вчера видел в аудитории — она была закутана как правоверная мусульманка, — вдруг принимается шевелить ногой под высоким библиотечным столом, за которым нехотя листает иллюстрированный журнал, и все во мне дыбится и трепещет. Третья девица, записывая что-то в блокнот, наклоняется к столу, и я, ахнув (как будто меня укололи булавкой), наблюдаю за тем, как ее груди под тонкой блузкой аккуратно укладываются на постамент из скрещенных рук. Чего бы я не отдал за то, чтобы стать этими руками! В какой-нибудь совершенно незнакомой девице меня цепляет любая малость; скажем, я вдруг обнаруживаю, что, держа ручку и делая выписки из энциклопедии правой рукой, указательным пальцем левой она описывает у себя на бедре окружности. Неспособность удержаться от искушения (неспособность, возведенная мною в принцип!) дает о себе знать и толкает то к одной, то к другой в силу причин, которые любому другому показались бы жалкими, ничтожными, смехотворными, а то и извращенными. Разумеется, это заставляет меня искать знакомства и общения с девицами, которых при других обстоятельствах я счел бы слишком заурядными, слишком глупыми или слишком скучными, но в читальном зале я убежден, что заурядность и глупость — это далеко не все, чем они на самом деле могут похвастать, и что мое желание — это Желание с большой буквы «Ж», не заслуживающее ни пренебрежения, ни презрения.