Литмир - Электронная Библиотека

В интерпретации Шпильфогеля, будущий поэт плакал, «осознавая чувство вины за агрессивные фантазии по отношению к матери». Нет: это у вас агрессивные фантазии по отношению ко мне, доктор. В опубликованном очерке, названном «Дневник ровесника Анны Франк», слезы в полном соответствии с истиной объяснялись тем, что мать жива и невредима, новая квартира стала точной копией старой, а мы все живем в благословенном округе Уэчестер — не в разоренной Европе, где евреев ненавидят и всегда ненавидели.

Сьюзен пришла из кухни, недоумевая, чем я занимаюсь.

— Что случилось, Питер? У тебя странный вид.

— Шпильфогель, — я протянул ей журнал, — написал статью о творческих способностях. И между прочим, о моих.

— Назвал тебя?

— Нет, но не узнать нельзя. Он привел эпизод, мной же ему и рассказанный, о том, как я в девять лет случайно ошибся адресом. Доктор приписал этот случай какому-то вымышленному поэту итальянского происхождения. А история уже опубликована под моим именем!

— Погоди, я что-то не понимаю…

— Да вот же, смотри! Он вывел меня под видом чертова итальянца. Почитай-ка эту чушь.

— Ой, Питер! — обеспокоенно воскликнула Сьюзен, проглядев, примостившись на диване, пару абзацев.

— Читай до конца.

— Тут сказано…

— Тут много чего наговорено.

— Тут сказано, что ты надел на себя нижнее белье Морин: трусики, бюстгальтер, чулки… Он что, рехнулся?

— Это я сейчас рехнусь. Читай, читай.

— Неужели ты и вправду… — На ее глазах выступили две слезинки.

— Какая уж правда! Бред собачий. Больное психоаналитическое воображение. Чулки я не надевал, не надевал! Не на бал трансвеститов собирался. Собирался сказать: «Смотри, Морин, кому из нас к лицу женские трусики! Вот как устроена наша семья». И все. А Шпильфогель ничего не понял. Хренов аналитик!

Сьюзен, покачав головой, снова уткнулась в журнал. Но через минуту уронила его на колени.

— Бедный Питер…

— Почему — бедный?

— Твой доктор пишет…

— О сперме?

— Да.

— Это тоже было — со мной, а не с итальянцем. Но уже прошло. Нет, ты читай, читай!

— Хорошо, — и Сьюзен кончиком мизинца смахнула две свои слезинки, — только не надо кричать. Как он мог такое напечатать? А врачебная тайна? Шпильфогель поступил неэтично и непрофессионально. А ты еще говорил, что он дельный специалист. Умный и прозорливый. Ничего себе ум и прозорливость!

— Дочитай до конца, Сьюзен, эту напыщенную бессмысленную писанину, до самого конца, все подряд, с цитатами из Гете и ссылками на Бодлера, притянутыми за уши, чтобы доказать связь между нарциссизмом и искусством! А что здесь, собственно, доказывать? О господи, «как писал Софокл» — хорошенькое доказательство! Не пропускай ни строчки, Сьюзен. Но держись, не то упадешь. У него каждый абзац — как бездонная пропасть!

— Что ты собираешься делать?

— А что я могу сделать? На чужой роток не накинешь платок.

— Но нельзя же сидеть сложа руки и делать вид, будто ничего не произошло. Он выставил напоказ самое тайное! Обманул твое доверие!

— Увы.

— Это же ужасно.

— Кто спорит?

— Так сделай же что-нибудь!

Я позвонил Шпильфогелю. «Если вы взволнованы настолько, насколько можно судить по вашему тону…» — промямлил он. «Я взволнован гораздо сильнее,» — заверил взбешенный пациент. Доктор сказал, что, в принципе, готов задержаться после сеанса с последним пациентом и вторично встретиться со мной. Я выбежал от Сьюзен, огорченной не меньше моего, доехал на автобусе до Мэдисон-стрит и уселся в приемной Шпильфогеля, ожидая, когда он освободится. В голове выстраивался сценарий предстоящего бурного объяснения, в результате которого я, быть может, откажусь от услуг своего доктора.

Разговор действительно оказался резким, но ни к чему не привел. Мы возвращались к нему на каждом сеансе последовавшей недели. В конце концов именно Шпильфогель, несказанно удивив и озадачив, предложил мне поискать другого психотерапевта. Я, право слово, такого не ожидал. Просто представить себе не мог. Даже шок от чтения статьи был менее острым. Это я при случае намеревался отказаться от общения с ним, а не наоборот. Итак: шел привычный в последнее время ожесточенный спор; аргументы летели от кушетки к креслу и от кресла к кушетке. Вдруг он встал и, не отвечая на очередную резкую реплику, молча обошел стол и приблизился ко мне.

Обычно на сеансах я, лежа пластом, не видел лица доктора, но обращался к книжному шкафу, потолку над собой, фотографии Акрополя, висевшей на противоположной стене. Теперь же Шпильфогель оказался рядом. Я приподнялся на кушетке, сел.

— История зашла слишком далеко, — промолвил, кашлянув, доктор. — Либо вы забудете о злосчастной статье, либо мы прекратим сеансы. Продолжать в том же духе бессмысленно.

— Нелегкий выбор, — ответил я, чувствуя лихорадочное сердцебиение, а он стоял посреди комнаты, опершись рукой о спинку кресла. — Вы занимаетесь мною уже больше двух лет. Сколько нами обоими вложено в лечение — сил, времени, надежд, денег. Я не считаю, что здоров, и не думаю, что в состоянии сам себе помочь. Да и вы, наверняка, придерживаетесь того же мнения.

— Согласен. Но вы расцениваете ту статью как «вероломную», «неэтичную», «постыдную» и «гнусную». Нет, нет, уязвленное авторское самолюбие тут ни при чем. Просто я сам в ваших глазах стал, естественно, человеком вероломным и гнусным. При таких условиях никакое лечение невозможно.

— Перестаньте, прошу вас. Я хочу остаться вашим пациентом.

— Из каких же соображений?

— Потому что я до сих пор боюсь остаться с собой один на один. Потому что с вами я чувствую себя сильнее. Потому что вы помогли мне окончательно порвать с Морин, а это вопрос жизни и смерти. Не избавься я от нее, был бы в тюрьме или могиле, без всякого преувеличения. Вы вернули меня к нормальному повседневному существованию. Вы были со мной в самое трудное время. Вы удержали меня от совершения неописуемо нелепых и неестественных поступков. Очевидно, что наше общение результативно. И все же, как ни печально, я не могу не придавать значения вашей статье, а уж тем более попросту забыть о ней.

— Мы говорим о докладе всю неделю. Мне нечего больше добавить в свое оправдание. Да и в чем каяться?

— В том, что поступили вероломно и неэтично.

— Опять двадцать пять! Именно столько раз я отмел все ваши обвинения. Не вижу в своих действиях ничего вероломного.

— Вы изложили в статье обстоятельства, не только доверенные вам, но опубликованные мною в качестве автобиографического очерка. И сделали это сознательно.

— Мы писали одновременно, я уже объяснял.

— А я предупреждал заранее, что намерен напечатать описание эпизода с перепутанным адресом.

— Видимо, запамятовали: намеревались предупредить. Я узнал о ваших творческих планах как о свершившимся факте, прочитав очерк в «Нью-Йоркере». На тот момент статья находилась уже в печати.

— Значит, надо было исправить эту часть статьи в корректуре. А что до моей памяти, так я ничего не запамятовал.

— Ой ли? Согласитесь: сначала вы пеняли на то, что, стремясь сделать пациента неузнаваемым для читателей, я намеренно дал неверное описание вашей персоны. Вы, мол, еврей, а не итальянец, прозаик, а не поэт и пришли ко мне в двадцать девять, а не в сорок. Такие искажения, дескать, вероломны и неэтичны. Теперь же выясняется, что вероломно и неэтично приоткрывать перед публикой ваше подлинное лицо. Разве такая чехарда обвинений может быть признана последовательной? Разве это не очередное свидетельство амбивалентности?

— Амбивалентность, как же! Не наводите, ради бога, тень на плетень. Вы и в разговоре, как в статье, напускаете туману на совершенно прозрачные обстоятельства. Давайте подробно обсудим написанное каждым из нас.

— Мы уже обсуждали написанное каждым из нас донельзя подробно. Не раз, не два и не три.

— И все-таки, даже если ваша статья уже находилась в печати, вы, прочитав мой очерк, не имели права оставлять ее без изменений, ибо в противном случае предстали бы (как, увы, и произошло) разгласителем чужих секретов и обманули доверие пациента.

58
{"b":"235832","o":1}