Она была школьницей одиннадцатого класса, когда сбежала из родительского дома в Элмайре. Шестнадцать лет.
— Чем занимался твой отец?
— Всем. Ничем. От скуки — на все руки. Ночной сторож. В общем, не помню.
— А мать?
— Сидела дома. Пила. О господи, Питер, я давным-давно и думать о них забыла. Так же как они обо мне.
Она покинула Элмайру, собравшись стать актрисой — кем же еще? Поскиталась. Осела в Рочестере. «Что я вообще знала?» — вздохнув, сказала она. Как-то незаметно потеряла невинность. Да пропади она пропадом, эта невинность. Вышла замуж за Мецика — ну и скотина же этот Мецик! Связалась с разъездной авангардной театральной труппой. Еще три года впустую. Поступила в художественную школу: абстрактная живопись — вот истинное призвание. О Мецике забыто. Приятель-художник (любовник) очень обнадежил Морин, пообещав пристроить ее полотна через своего детройтского агента. Обманул. К черту живопись, подлое это дело. Лучше брать уроки игры на клавикордах в Кеймбридже, штат Массачусетс, где, по слухам, такие животные, как Мецик, не водятся. Работала официанткой. В двадцать один выскочила за Уокера, актеришку; провела с ним и его гарвардскими мальчиками пять долгих лет. Ко времени нашей встречи завершился и этот период, и увлечение деревянной скульптурой в Гринич-Вилидже (жена мастера оказалась слишком ревнива, чтобы можно было продолжать занятия), и очередной театральный этап: теперь — распространение билетов и администраторские обязанности в третьесортном заведении на Кристофер-стрит.
Метания по жизненному лабиринту, так увлекавшие Морин, свидетельствовали об авантюрной страсти к игре, не о таланте. Так оно и было на самом деле, именно так. Череда увлечений, неспособность сосредоточиться ни на чем. Сам же я относился к жизни с серьезностью (должно быть, избыточной и неуместной); поэтому в бесшабашности Морин, в легкости, с которой она перепархивала из ситуации в ситуацию, мне чудилось нечто экзотическое и будоражащее. Она повидала многое, очень многое. Это увлекало и привлекало; ведь на мою долю не выпадало пока настоящих передряг; еще выпадут, Питер, погоди.
Она была не такая, как я. Она могла устроить скандал в магазине из-за клочкообразно нарезанной ветчины. Я бы не мог. И никто из моих знакомых не мог. Морин была непохожая. Ничего, например, общего с Диной из колледжа Сары Лоуренс, студенткой-старшекурсницей, с которой у меня целый год длился страстный роман. Дина Дорнбущ, отпрыск богатой еврейской семьи с Лонг-Айленда, пытливая отличница литературно-лингвистического факультета. С четырьмя другими студентками и редактором журнала «Мадемуазель» она заявилась в мои полуподвальные апартаменты, чтобы взять интервью у Питера Тернопола, многообещающего прозаика, о его творчестве. Весьма лестно. Я только недавно демобилизовался. Все творчество состояло из шести журнальных публикаций, вышедших за время моей службы во Франкфурте. Мне и в голову не приходило, что юные девицы обращают на них благосклонное внимание. Издатели и литературные агенты — другое дело: их интересом я не был обойден; еще в Германию пришло несколько писем с заманчивыми предложениями. Одно из них меня устроило. Был заключен контракт, получен сносный аванс, судьба начатого романа приобрела более конкретные очертания. Однако визит студенток, решивших написать обо мне большую статью, говорил если не о славе, то о более или менее широкой известности и воодушевил меня чрезвычайно. Я заливался соловьем о Флобере, Сэлинджере, Манне, о жизненном опыте, накопленном мною в Германии, о будущем его творческом воплощении, но отдавался лестному интервью лишь наполовину, параллельно размышляя о том, как бы устроить, чтобы девица с дурацкими вопросами и обворожительными ножками осталась со мной, когда все уйдут.
Зачем я променял Дину Дорнбущ на Морин? Если хотите, могу объяснить. Да затем, что Дина восторженно постигала в своем колледже особенности архитектоники мильтоновских элегий и, слушая меня раскрыв рот, с готовностью принимала мое мнение за собственное. А еще потому, что ее отец раздобыл для нас билеты на модный бродвейский мюзикл, и, сидя в первом ряду, я должен был взирать на сцену, дабы не оскорбить дарителя. И еще потому — это прозвучит невероятно, но правда часто бывает невероятной, — что, прибегая из колледжа, Дина нежно целовала меня, и мы немедленно и увлеченно приступали к любви. Короче говоря, я променял ее на Морин из-за того, что Дина была богатой, красивой, защищенной, счастливой, сексуальной, восторженной, молодой, страстной, умной, уверенной в себе, честолюбивой. Папина дочка, у которой есть все. А мне этого было мало. Или много. Или вообще в свои двадцать пять я искал не этого. Я искал самостоятельную личность. Женщину.
Двадцать девять лет. Два замужества, оба неудачные. Никаких нажитых богатств, никаких унаследованных, полоумный отец, скромный гардероб, неопределенное будущее, — вот все, чем обладала Морин. Куда же больше? Она была единственной из моих знакомых, самостоятельно державшейся на плаву. Ни от кого — ничего. И не надо. «Я всегда более или менее сама со всем справляюсь», — сказала мне Морин на той вечеринке у какого-то поэта. От Дины подобных слов ожидать было нельзя — за нее все делалось другими. Так же, впрочем, как и за меня.
Нет, Морин была не совсем единственной. Кое-что повидала в жизни и Грета, моя франкфуртская подружка. Она заканчивала школу медсестер. В сорок пятом ее семья бежала из Померании от наступающей русской армии. Я был готов не пропустить ни слова из рассказов Греты о войне, но она почти ничего не рассказывала. В год окончания Второй мировой будущей медсестре едва сравнялось восемь. Что она помнила? Мать, братья и сестры. Жизнь в маленькой деревне. Свежие яйца прямо из-под курицы. Забавные козочки. Уроки в сельской школе. Вот-вот придут красные. Бегство. Наконец оказались в расположении американцев. Один солдат дал девочке апельсин. Еще она помнила, что мать, когда дети особенно расшумятся, прикладывала руки к ушам и умоляюще говорила: «Тише, тише. Не галдите, как евреи на рынке». Рыночный гвалт — вот, кажется, и все, с чем ассоциировалась у Греты самая страшная катастрофа века. По правде сказать, это слегка осложняло наши отношения. Грета не могла понять, почему я, как ей казалось, ни с того ни с сего впадаю в сумрачную задумчивость. Я же в это время безуспешно пытался убедить себя, что она не имеет никакого отношения к уменьшению рыночного гвалта на шесть миллионов глоток. Ничего не получалось. Я становился раздражительным. Послушай, ей было всего восемь, когда война закончилась. Да, но ты — чернявый еврей, а она — белокурая бестия. Не бестия, а прелестная, добродушная, здравомыслящая, практичная восемнадцатилетняя девушка. И тем не менее… Моя мнительность и отчаянные попытки подавить ее не привели ни к чему, кроме зарождения одной из сюжетных линий романа «Еврейский папа».
Роман любовный и роман литературный были, как видите, неразрывно связаны. Я черпал из жизни и вливал в прозу.
Жаркие объятия служили подпиткой для работы воображения. Женщина как пища для размышлений. Сексуальные аппетиты не только и не столько сексуальны.
Морин, как уже говорилось, ничего не стоило устроить скандал. Почему я — не могу? Может быть, я выше этого? Конечно, выше. Неприятные ситуации и всяческие жизненные коллизии того не стоят. Любую заморочку можно разрешить без вулканообразного выплеска эмоций. Вот вам пример: ведь удалось же разобраться с моральной проблемой по имени Грета. Так я думал. Не поклянусь, что был прав.
Самостоятельная Морин оказалась существом беспомощным. Внешне это выражалось в беспрестанной войне со всем миром. Она постоянно была окружена негодяями, шарлатанами и проходимцами, так и ищущими, чем бы напакостить. Сама Морин никогда ни в чем не признавала себя виновной и ничего не доводила до конца — пыталась одолеть житейский океан, то и дело бросая одну соломинку и немедленно хватаясь за другую. Другого способа плавания не знала. Это был ее стиль: порывистость плюс агрессивность. Когда Морин впервые набросилась на меня, я целиком сосредоточился на защите и потому не сразу осознал, что ярость нападающей стороны вызвана беспомощностью и отчаянием. Раньше я никогда не дрался — даже в детстве. Но армейская выучка и, главное, молодость позволили довольно ловко выбить из рук агрессорши ее излюбленное, как показал дальнейший опыт, оружие: туфлю с острым каблуком-шпилькой. Однако Морин на этом не успокоилась. Со временем я понял, что действительно обезоружить и утихомирить ее, вышедшую на тропу войны, может только крепкая затрещина. «Ты такая же скотина, как Мецик!» — завизжала она, получив наконец в нос, и скорчилась на полу от страха, но мне-то и сквозь пелену бешенства было видно, сколько скрытого удовольствия получает Морин от того, что сумела-таки превратить высоколобого творца-морализатора в озлобленное дикое животное.