Подведем итог: творческая импотенция, плюс невозможность наладить семейную жизнь, минус окончательная потеря профессиональных позиций, занятых на третьем десятке, — так сложились условия неразрешимой задачи, обдумывая которую я выбрался из большой аудитории Бруклин-колледжа и, не чувствуя ничего, даже стыда, механическим шагом лунатика побрел ко входу в метро. На мое счастье, поезд уже стоял у платформы, заполняясь пассажирами. Смешавшись с ними, я без приключений влился в вагон. Лучше уж мне ехать в поезде, чем поезду по мне. Через час я добрался до станции «Коламбиа-кампус», в нескольких кварталах от которой жил мой брат Моррис. Его сын Абнер, удивленный и обрадованный моим приездом в Нью-Йорк, открыл бутылку содовой и приготовил бутерброд с копченой колбасой. Почему не в школе? «Простудился, — ответил он сиплым голосом. — Дядя Пеппи, а ты знаком с Ралфом Эллисоном?[71]» (За ланчем Абнер читал «Невидимку».) «Шапочно», — ответил я и завыл, как раненое животное (никогда не предполагал, что способен исторгать из себя такие звуки); слезы хлынули потоком. «Дядя Пеп, что с тобой?» — «Вызови отца». — «Он на занятиях». — «Вызови его, Абби. Мальчик позвонил в университет: „Передайте мистеру Тернополу: его брат очень болен!“» Моррис мигом примчался. К этому времени я стоял на коленях перед унитазом, каждые пять минут отдавая поклоны приступам рвоты. Меня, словно заплутавшего полярного путешественника, сотрясала неукротимая дрожь, а по лицу при этом рекой лился пот. Мо с необыкновенным для двухсотфунтового тела проворством опустился на кафельный пол рядом со мной. Он гладил мои безвольно висящие руки, слегка колкой щекой касался моего покрытого испариной лба. «Пеппи, Пеппи, все будет хорошо, Пеп», — успокаивал он меня, как в далеком детстве. Несколько слов о моем брате и моей сестре, совсем других людях. Я — младший, я до сих пор для них «малыш». Джоан — средняя, старше меня на пять лет; она живет в Калифорнии с мужем: Элвин Розен, земельные участки. У них четверо милых детишек. Моррис говорит о Джоан: «Можно подумать, что она выросла при дворе, а не на нашем дворе в Бронксе». В Элвине, моем зяте, шесть футов и два дюйма; он мужик-красюк, особенно теперь, когда пышные волосы начали отливать серебром. («Папа подозревает, что дядя Элвин красится», — сказал мне как-то Абнер, презрительно скривив губы.) Лицо мистера Розена украшено выразительными ковбойскими морщинами; сразу видно, как он доволен собой, Калифорнией, бизнесом, яхтой, лыжами, женой и детьми. Элвин любит путешествовать всей семьей, выбирая маршруты, далекие от обычных туристских, — или, во всяком случае, еще не ставшие тривиальными. Недавно мои родители получили от Мелиссы Розен, десятилетней внучки, весточку из Африки (сафари, фото на фоне слона), потом — из Бразилии (семейство с друзьями и проводником, известным натуралистом из Стенфорда, отправляется в недельное плавание по Амазонке). Супруги Розен устраивают ежегодные благотворительные костюмированные вечера в пользу журнала «Мосты», популярного на Западном побережье литературного издания; Джоан входит в его редакционный совет, состоящий из дюжины уважаемых персон. Специальный фонд Розенов оказывает щедрую финансовую помощь больницам и библиотекам, а также является основным спонсором программ, поддерживающих сезонных рабочих штата Калифорния. («Совестливые капиталисты, — говаривал Моррис, — с них бы картину писать».) Джоан и Элвин прекрасные родители — свидетельством тому жизнерадостность и здоровье их детей. Все это очень мило. Моррис всегда относился к супругам Розен с прохладцей, видя в их стремлении к комфорту — суетность, в круге общения (политики, кинозвезды) — тщеславие, а в благотворительности — страсть не столько к широкому, сколько эффектному жесту. Не знаю. Элвис и Джоан, энергичные и неутомимые, словно говорили каждым своим движением: «Мы знаем, зачем живем. Наше существование необходимо». Сестра между тем не всегда отличалась такой уверенностью в себе, обаянием и привлекательностью. В 1945-м выпускница средней школы Йонкерса была носата, мосласта, болезненна и невзрачна. Мозговитая мозглявая зубрилка, одноклассницам не соперница. Однако через несколько лет именно она (а не они) привезла из Пенсильванского университета (вместе со степенью бакалавра английской литературы) завидного мужа: богатого, рослого, красивого аспиранта — Элвина Розена. Для этого потребовались определенные усилия, однако Джоан себя не жалела: серьезным косметическим процедурам подверглись верхняя губа и подбородок, нос и челюсть прошли через пластическую операцию, кремы и пудры применялись безостановочно — она стала картинкой. Тип оставался все еще семитским, но теперь моя сестра стала походить, скорее, на наследницу арабского владыки, чем на дочь владельца еврейской лавочки. Она ездила по Сан-Франциско на шикарных машинах, она одевалась весьма экстравагантно и на сегодняшний день, став дамой средних лет, приобрела заслуженное реноме: в отделе светской хроники ее даже поименовали «наиболее авторитетной законодательницей вкусов и мод». Эту вырезку из сан-францисской газеты малышка Мелисса тоже прислала бабушке. Вместе с фото, на котором Джоан в чрезвычайно открытом вечернем платье стоит между Элвином в вельветовом пиджаке и дирижером сан-францисского симфонического оркестра и держит обоих под руки. «Мама на приеме», — подписала Мелисса фотографию. Глазам не поверишь, как вспомнишь другую, восемь на десять, не очень четкую: выпускной бал; Джоан вся словно состоит из носа и торчащих в стороны острых плечей, костлявость которых не может скрыть накидка из тафты; на голове — негритянская кучерявость, только какая-то тусклая (сейчас волосы у нее прямые и блестящие, сияющие, как будто лакированные.) Я это помню и без фотографии. После торжественной съемки мы сидели за столиком около сцены — мы с сестрой и толстый стеснительный сын мясника, в мучительном молчании уставившийся в глубь стакана с джином «Том Коллинз». Это у них с Джоан называлось «свидание»… И вот она превратилась в великосветскую львицу одного из самых великих и светских городов Америки. Внушительное зрелище. Сколько нужно для этого везения и настойчивости! Джоан, не одолжишь ли мне немного силы и энергии, чтобы я мог выглядеть, как ты, путешествовать, куда ты, есть то, что ты, быть тем, что… Это не пустяки; это особенно важно, когда живешь, как твой брат, в отшельнической келье.
Не так давно Джоан написала мне письмо, предлагая бросить Квашсай, приехать в Калифорнию и жить в их семье, сколько заблагорассудится. «Если ты пожелаешь, сидя у бассейна, совершенствовать собственное отражение, мы не будем отвлекать тебя. Если ты захочешь, мы сделаем все возможное, чтобы избавить тебя от нормальной жизни, какой живем сами, хотя заслуживающие доверия источники сообщают, что с избавлением ты и сам успешно справляешься. Дорогой мой Алеша[72], с 1939 года, когда я учила тебя правописанию (уж, замуж, невтерпеж), мы оба сильно изменились. А может быть, и нет. В самом деле, Пеп, как только тебе надоест самому себе создавать неприятности, приезжай — я и мой дом ждем тебя. Твоя падшая сестра Дж.». Я ответил: Дорогая Джоан! Я не создаю неприятности. Об этом не может идти и речи. Место, где я пребываю в данный момент, — самое подходящее для меня. Здесь мне и место. Вероятно, не навсегда, но именно так я сегодня желаю жить. Да и раньше желал. Во времена Морин у нас Нью-Милфорде позади дома была времянка; на двери — крепкий засов. Вот где я чувствовал себя хорошо, закрывшись изнутри. Вот где бы, накрепко запершись, я чувствовал бы себя хорошо сейчас — и по гроб жизни. Я не сильно изменился с 1939 года: больше всего на свете люблю сидеть один и писать, стараясь делать это как можно лучше. В 1962 году в Нью-Йорке, потерпев полное фиаско, я признавался психотерапевту, что мечтаю превратиться в двадцатилетнего студента, благополучного везунчика — в себя самого. Теперь мои мечты более амбициозны: я стремлюсь в прошлое еще дальше, я хочу стать десятилетним. Соответственно и веду себя. Начинаю день тарелкой горячей каши в столовой — как когда-то каждое утро у нас на кухне. Потом иду в крошечный кабинет — в такой же ранний час я отправлялся из дома в школу. В восемь сорок пять, точь-в-точь по тогдашнему звонку, приступаю к занятиям. Только вместо арифметики и ботаники у меня до полудня сплошное чистописание (на пишмашинке). Буковки: тра-та-та. Я — как Эрни Пайл[73] на передовой, Эрни, на которого стремился походить в детстве; но почему — «как»? Я и в самом деле военный корреспондент, всего-то и разницы, что мои репортажи не с передовой, о чем сладко мечталось в 1943-м, а с переднего края собственного афронта. На ланч я приношу в подносе из столовой бутерброды, морковный салат, овсяное печенье, яблоко, пакет молока. Даже для растущего организма вполне достаточно. Поев, до половины четвертого (до последнего звонка) перечитываю и пытаюсь осмыслить написанное раньше. Затем прибираю на письменном столе (то есть на парте) и отношу поднос в столовую, где уже готовится суп. Запах укропа заменяет мне запах маминых духов. И важно ли, кто кого заменяет? Манчестер расположен в трех милях от моего нынешнего обиталища. Ехать надо по шоссе, которое лентой огибает горы. Когда я добираюсь до окраины города, в здешнем женском колледже как раз заканчивается учебный день. Освободившиеся девушки встречаются мне повсюду: в прачечной-автомате, на почте, в аптеке (я покупаю там шампунь), мелькают стайками. Ни дать ни взять школьная спортивная площадка после уроков: длинноволосые девчонки скачут как козы, а десятилетний мальчишка смотрит издали разинув рот. Я смотрю издали, из кафе, где пью кофе. Один из преподавателей литературы попросил как-то меня, видного прозаика, встретиться с группой студенток. Я отказался. Не хочу менять сложившегося соотношения вещей: они уже большие, а я в пятом классе. Допиваю кофе, бреду по улице, захожу в библиотеку, листаю периодику в читальном зале, наблюдаю за школьниками, переписывающими что-то в тетрадки. Выхожу на шоссе, ловлю попутку, еду назад; вряд ли ты встретишь человека более спокойного и умиротворенного, чем я, говорящий водителю: «Спасибо, что подвезли, всего хорошего!» Я сплю на втором этаже большого трехэтажного фермерского дома, перестроенного под наш приют; подо мной — кухня, столовая и гостиная (журналы, проигрыватель и пианино); во дворе стол для пинг-понга, что еще надо? Каждый вечер, раздевшись до трусов, полчаса занимаюсь в своей комнате ритмической гимнастикой. За последние шесть месяцев то ли из-за этих упражнений, то ли из-за отсутствия аппетита я здорово похудел. Помнишь, ты, смеясь, пробовала играть на моих выпирающих ребрах, как на ксилофоне? Сейчас получилось бы не хуже. После физкультуры принимаю душ. В стекло окна стучат хвоей ветви громадных елей; струя воды льется из крана в раковину; под этот аккомпанемент я бреюсь. Это не шум, это музыка и тишина. Знаешь, зачем я так тщательно скребу бритвой щеки? Чтобы они стали голыми и розовыми, как у десятилетнего мальчика. Ладонь проверила качество бритья: отлично. Лицо выбрито до блеска; все, что надо, вспрыснуто дезодорантом; ступни обработаны специальным порошком от пота; волосы тщательно причесаны — я чист и ухожен, как жених, заботливо и по всем правилам подготовленный к первой брачной ночи. Но до ночи еще далеко. В шесть я иногда смешиваю водку с мартини и пью мелкими глотками, слушая новости по транзисторному приемнику. Стакан мартини с водкой не входит в мой обязательный распорядок. Это что-то вроде отцовского виски, вечернее лекарство, когда после рабочего дня в магазине раскалывается голова. С таким выражением лица, словно пьет скипидар, отец махом опрокидывал в себя рюмку, вздыхал и садился в «свое» кресло послушать «Лили Вэн и последние известия». Обед у нас в полседьмого. В столовой — пятнадцать человек, большинство — прозаики и поэты, несколько художников и один композитор. Беседы за столом бывают то легкими, то тяжелыми, то тягостными — такими же, как за семейной ежевечерней трапезой. Имеется в виду, конечно, не такая семья, какой была наша, а, скорее, похожая на ту, что изображена в чеховском «Дяде Ване». Молодая поэтесса, недавно присоединившаяся к нам, вся погружена в астрологию; когда она начинает толковать про знаки Зодиака, меня охватывает острое желание вышибить ей мозги. Но голыми руками этого не сделаешь, подходящего оружия нет, и вообще мы стараемся проявлять сдержанность. После обеда не спеша тянемся в гостиную расслабиться и приласкать живущую в доме собаку; композитор играет на пианино ноктюрны Шопена, другие молча листают «Нью-Йорк таймс». Так проходит примерно час. Потом разбредаемся. Восстановление психики идет вовсю. У собравшихся в нашем приюте (исключения единичны) она восстанавливается после катастрофической женитьбы (замужества), развода или иных подобных приключений. На кухне есть телефон; становясь иногда невольным слушателем чужих разговоров, я утвердился в справедливости этого предположения. Впрочем, и подслушивать не надо. Ты бы посмотрела на двух друзей! Оба — тридцатилетние, оба — преподаватели литературы. Оба, пройдя через скандальные судебные процессы, остались без жен (ура!), детей (увы!) и имущества (ну и бог с ним!) Зато при студентках, у каждого — своя, из-за которых все и произошло. Чем не повод для дружбы? Наши преподаватели пишут и читают друг другу стихи о тяжкой судьбе, разлучившей их с малолетними отпрысками. На выходные приезжают студентки; стихи побоку; две парочки несутся в ближайший мотель и двое суток не вылезают из постелей. Недавно я — после десятилетнего перерыва — снова стал играть в пинг-понг, по две-три партии после обеда; моя партнерша — художница из Айдахо, крепко еще сбитая дамочка, хоть ей и за пятьдесят, сменившая пять мужей. На прошлой неделе, через девять дней после вселения, она вылакала все, что только смогла найти в доме, включая ванильный экстракт, найденный кухонном шкафу; утром художницу увез спецавтомобиль местного отделения Общества анонимных алкоголиков. Мы, как один, бросив собственные дела, высыпали на крыльцо и махали платочками, прощаясь с ней; на вытянутых лицах — печаль. «Бросьте, — кричала она из машины, — я еще никогда в жизни не каталась на такой шикарной тачке!» Художница из Бойсе[74] была одной из самых ярких личностей среди моих соседей, неунывающая клоунесса. Однажды шесть обитателей дома отправились вечером в Манчестер попить пивка. По дороге она рассказала о своем первом замужестве. История оказалась душераздирающей. «Под каким знаком вы родились?» — спросила астрологическая поэтесса и, получив ответ, с сокрушенным пониманием покачала головой. «Какого черта вас снова потянуло замуж, Мэри?» — высказал я общее недоумение. Художница ухватила меня двумя пальцами за подбородок и сказала: «Причина в том, мой мальчик, что я не хочу выглядеть в гробу, как сухофрукт». И вот теперь ее нет с нами (может быть, как раз в этот момент она играет свадьбу с водителем спецавтомобиля), и в нашем приюте опять воцарился ничем не нарушаемый мертвый штиль. Только приглушенные всхлипывания, доносящиеся порой от телефона, несколько разнообразят отличную рабочую обстановку. Пообедав, погладив собаку, полистав «Таймс», я снова иду в свой кабинет, в свою студию — в одну из двадцати деревянных халуп на поляне в две сотни акров, где среди вечнозеленой поросли гуляет легкий ветерок. Письменный стол, пара складных кресел с сиденьями и спинками из желтой парусины, выкрашенный белилами книжный шкаф и шаткий плетеный столик, за которым я всегда ем ланч. Вновь перечитываю страницы, написанные в первой половине дня. Это уже не работа — просто ничего другого не могу читать. И думать ни о чем другом не могу. В полночь я возвращаюсь в главное здание, освещая карманным фонариком петляющую между деревьев тропинку. Я совершенно один. Вокруг — кромешный мрак. Мне тридцать четыре. Мне страшно, как десятилетнему мальчишке. Приходиться сдерживаться изо всех сил, чтобы не припустить панической трусцой. И все-таки иногда я выключаю фонарик и стою в полной темноте. Надо проверить себя на прочность. Чего, в сущности, бояться? В десять лет, возвращаясь со скаутских собраний по Хоуторн-авеню мимо викторианских зданий, нашпигованных призраками, я твердил: «Привидений не бывает, мертвецы — всего лишь мертвецы, скелеты в гробах, они ничего не могут» — и пугался еще больше. Теперь-то я знаю, что призраки бывают и могут очень многое. И пугаюсь еще больше. Наоборот, не бывает мертвецов. Похороны — очередной трюк, она жива! Она появится вновь — так или иначе. Скажем, в Манчестере. Я захожу в прачечную-автомат. Глядь — Морин заталкивает белье в барабан стиральной машины. В кафе я пью кофе, забившись в угол и ожидая, что вот-вот распахнется дверь и миссис Тернопол, потрясая указующим перстом, произнесет тоном обвинителя: «Ах, вот ты где! А кто обещал встретить меня у банка в четыре?» — «У банка? В четыре? Встретить тебя?» Так мы с ней мило перекидываемся словами. «Ты умерла, — говорю я, — ты ни с кем не можешь встретиться у банка!» Я говорю очень уверенно, но все-таки стараюсь держаться подальше от симпатичных, длинноволосых, пахнущих шампунем учениц колледжа, чтобы никто больше не называл меня публично широко известным соблазнителем студенток. Хотя кому придет в голову бросить такое обвинение скромному десятилетнему мальчику? Ей — придет, даже обратившейся во прах. «Она обратилась во прах, — твержу я себе, — все кончено». Черта лысого! Это слишком поверхностно. Ведь существуют же законы жанра! Представь себе автора, который, спасая любимого героя, просто-напросто скинет со счетов его преследователя, ни с того ни с сего убьет, расчленит, отправит к Богу в рай, — что скажет сколько-нибудь интеллектуальный читатель? «Дешевка», — пробурчит он, и будет прав. Нельзя потакать собственным надеждам и низким вкусам массового потребителя. Счастливый конец далек от Правды Жизни. Смерть Морин далека от Правды Жизни. Такие вещи сами по себе не случаются — кроме тех случаев, когда случаются. Хотя, правду сказать, я стал, старея, замечать, что с годами так происходит все чаще и чаще. Посылаю тебе ксерокопии двух повествований, написанных здесь. Они посвящены одному и тому же персонажу. Прочитав их, ты, возможно, поймешь, почему я оказался там, где оказался, и как вообще обстоят мои дела. Эти тексты не читал никто — кроме моего редактора. Он с похвалой отозвался о них. Разумеется, его больше интересует роман, за который я получил двадцать тысяч аванса, когда еще считался восходящей звездой. О нетерпеливом желании редактора много говорит хотя бы та деликатность, с которой он старается даже не упоминать об этом. Но иногда срывается. Изучив повесть «Накликивающий беду» (одну из приложенных к письму), он спросил, не намереваюсь ли я впоследствии расширить и продолжить новеллу так, чтобы получилось (цитирую) «законченное повествование о жизни Цукермана и его очаровательной падчерицы в Италии — нечто вроде постфрейдистских вариаций на темы „Анны Карениной“ и „Смерти в Венеции“? Не рано ли ставить точку? Не стоит ли описать дальнейшие перемены в судьбе Натана, мучимого угрызениями совести, и предложить читателям полномасштабную литературную фугу?» (Как видишь, слова «роман» он все же сумел избежать.) Что ж, идея недурная, спору нет, но то, чем я занят сейчас, похоже, скорее, не на полномасштабную фугу, а на бег в мешках по бездорожью. Я не смог сказать это в глаза человеку, хранящему в столе мою расписку о получении аванса, и двусмысленно отмолчался. «Накликивающий беду» — это всего лишь попытка разобраться в истории нашего брака. По существу, в правдивом рассказе нет вымысла — уж не больше, чем в реальной моей тогдашней жизни, насыщенной чудовищными фантазиями, рожденными воображением Морин и втоптавшими наше супружество в грязь. Мои повести — подлинные документы, и очень личные. Доктор Шпильфогель (работу которого, как видишь, я выполняю сейчас сам) сказал бы, что тут не обошлось без подсознания и сверх-Я, что автор стремится предстать перед судом и выступить собственным адвокатом, что новелла «Молодо-зелено» (тоже приложенная к письму) свидетельствует об этом вполне определенно, и все такое прочее. Готов согласиться. Наверняка, если дойдет до суда, я по праву окажусь главным фигурантом процесса и буду приговорен к надлежащим исправительным мерам. Ты предлагаешь в качестве таковой свой дом. P. S. Пожалуйста, при чтении не сопоставляй себя с братом из «Молодо-зелено» или сестрой в «Накликивающем беду». Если когда-нибудь я тебя и осуждал, то это уже позади. Все совпадения случайны, как случаен любой литературный прием. Кстати, о приемах. Вчера на послеобеденной прогулке я размышлял, каким образом пришел к своему нынешнему стилю, и понял, что ты сыграла тут немалую роль. Помнишь, мне было шесть, а тебе одиннадцать. Мы вдвоем сидели на заднем сиденье машины и ждали, когда папа с мамой выйдут из магазина с субботними покупками. О чем-то болтали. Одно из твоих словечек почему-то рассмешило меня. Ты заметила это и стала вставлять его чуть ли не в каждую фразу. Смех одолевал меня все сильней и сильней, до слез, до боли в животе. Вот уж правда — «животики надорвешь». Корчась от хохота на полу автомобиля, я просил у тебя пощады. Но ты все твердила: «Репа, репа» — в смысле «голова». В результате малыш описался. Когда мама с папой вернулись, я уже не смеялся, а ревел во весь голос. «Что с тобой?» — «Это не я, не я, — прорыдал я отцу, — это Джоан!» Отец хмыкнул: мол, написать в штаны другому — выше человеческих возможностей. Немного же он понимал в искусстве! вернуться Эллисон Ралф Уолдо — американский писатель (по профессии учитель), известность которому принес единственный написанный им роман «Невидимка» (1952). вернуться Имеется в виду персонаж романа Достоевского «Братья Карамазовы». вернуться Пайл Эрни — американский военный журналист, фронтовые репортажи которого были очень популярны во время Второй мировой войны. |