Эллена охотно повиновалась и была отведена в свою келью, где спокойно могла предаться размышлениям над тем, как она держалась во время недавней беседы. Она с удовлетворением отметила про себя, что открыто заявила о своих правах, и радовалась твердости, с которой бросила упрек женщине, не постыдившейся требовать уважения от жертвы собственного беззакония. Эллена тем более одобряла такое поведение, что ни разу за все время разговора не уронила свое достоинство, не позволив себе ни вспышек, ни трусливой слабости. В полной мере оценив низость аббатисы, Эллена перестала ее стесняться: для нее существовал только суд людей добрых, и она была так же трепетно восприимчива к их порицанию, как глуха к нелестным суждениям людей порочных.
Утвердившись в своих решениях, Эллена отныне вознамерилась избегать, насколько удастся, повторения подобных сцен и на любые обиды отвечать молчанием. Она знала, что обречена страдать, и решила терпеть. Из трех уготованных ей испытаний заточение, несмотря на все его тяготы, представлялось менее суровым, чем насильственный брак или пострижение в монахини; в обоих случаях она должна была сама, по собственной воле, обречь себя на горе до конца жизни. Поэтому Эллене нетрудно было выбрать: дальнейший путь виделся ей совершенно ясно. Если она сможет спокойно претерпеть бедствия, бремя их будет вдвое легче; поэтому она изо всех сил стремилась обрести силу духа, необходимую для внутреннего равновесия.
Почти неделю после встречи с аббатисой Эллену держали в строгом заточении, но на пятый день ей разрешили присутствовать на вечерней службе. Идя по саду к часовне, она — после долгого заключения в четырех стенах — наслаждалась благами, даруемыми природой всякому смертному: чистотой свежего воздуха, яркой зеленью деревьев и кустарников. Вслед за монахинями она вошла в часовню, где обычно справлялись обряды, и заняла место среди послушниц. Торжественность службы — и в особенности та часть ее, которая сопровождалась музыкой, — сильно подействовала на Эллену, возвысив и укрепив ее дух.
Прислушиваясь к пению хора, Эллена особенно приметила один голос, поразивший ее необыкновенным звучанием: он отличался от других проникновенностью чувства и веры; в нем таилась печаль сердца, давно отринувшего мирские соблазны. Возвышался ли он под мощные раскаты органа или истаивал в стихавших гармониях хора — Эллене мнилось, будто ей сродни все переживания души, из которой этот голос изливался; она взглянула на галерею, где находились монахини, желая отыскать глазами лицо, гармонировавшее с голосом и выражавшее ту же тонкую восприимчивость. Посторонние в часовню не допускались, и потому некоторые из сестер откинули покрывала с лиц: среди них Эллена не встретила ничего особенно примечательного; но зато внимание ее привлекла фигура монахини, опустившейся на колени в дальнем углу галереи — подле лампы, которая освещала ее сбоку; облик этой монахини всецело соответствовал мысленно созданному Элленой образу, да и голос, казалось, доносился именно оттуда. Лицо монахини скрывала черная вуаль — достаточно прозрачная, впрочем, чтобы увериться в ее миловидности; однако не только голос, но и набожная поза (более никто из сестер не преклонил колени) убедительно свидетельствовали о глубокой искренности покаяния и пылком благочестии.
Пение смолкло; женщина поднялась с колен и откинула вуаль: при ярком свете лампы взору Эллены представилась внешность, полностью утвердившая ее в первоначальном предположении. На ангельски кротком лице монахини запечатлена была смиренная отрешенность от земного, но проступавшая бледность указывала на затаенную скорбь, исчезавшую только тогда, когда прилив благочестия возносил ее в горние сферы, наделяя вдохновенностью серафима. В такие мгновения глаза женщины, устремленные к небесам, преисполнялись преданнострастным обожанием и возвышенным пылом, напоминавшим изображения Гвидо; в ушах Эллены звучал тогда очаровавший ее голос.
Эллена разглядывала монахиню столь пристально, что не замечала окружающего; ей показалось, что спокойствие в ее манере держаться вызвано скорее отчаянием, нежели смирением; уходя мыслями от службы, девушка устремляла в пространство взор, сосредоточенность которого казалась слишком страстной для обычного страдания или для строя ума, совместимого с полным смирением. В нем было, однако, много такого, что вызвало сочувствие Эллены, и многое, казалось, говорило о сродстве чувств между ними. Эллена не только успокоилась, но даже утешилась, взирая на инокиню; этот эгоистический порыв, вероятно, был извинителен: ведь она теперь знала, что хоть одно существо в монастыре способно проявить к ней жалость и готовность утешить ее. Эллена попробовала встретиться с ней глазами, дабы без слов высказать свое восхищение — и отчаяние, однако монахиня, целиком поглощенная молитвой, не заметила ее взгляда.
По окончании службы монахиня прошла мимо Эллены, и та, открыв лицо, обратила к ней взор столь красноречиво умолявший, что монахиня остановилась и, в свою очередь, пристально вгляделась в новую обитательницу с любопытством, к которому примешивалось участие. На щеках ее заалел слабый румянец; казалось, ее охватило замешательство — и она с большой неохотой отвела взгляд от Эллены: необходимо было присоединиться к процессии; попрощавшись с ней невыразимо сострадающей улыбкой, монахиня проследовала во двор и вскоре исчезла за порогом покоев аббатисы. Эллена не переставала о ней размышлять, пока, в сопровождении надзирательницы, не оказалась у дверей собственной кельи, и только там отвлеклась от своих мыслей достаточно, чтобы спросить имя незнакомой монахини.
— Должно быть, вы подразумеваете сестру Оливию, — услышала она в ответ.
— Она очень красива, — заметила Эллена.
— У нас таких немало, — буркнула Маргаритоне с уязвленным видом.
— Разумеется, — согласилась Эллена, — но у нее очень трогательное лицо, исполненное искренности, благородства и отзывчивости; во взгляде ее сквозит нежная печаль, которая не может не привлечь внимание всякого, кто ее видит.
Эллена настолько увлеклась заинтересовавшей ее монахиней, что совершенно забыла, к кому обращается с восторженным описанием: очерствелое сердце ее спутницы было глухо к любой внешности (за исключением властного облика настоятельницы); для этой особы перечисленные Элленой достоинства были не более внятны, чем какая-то арабская надпись.
— Первое цветение ее юности уже позади, — продолжала Эллена, желая добиться понимания, — но она сохраняет всю прелесть молодости вместе с достоинством, присущим…
— Если вы говорите, что она пожилая, — раздраженно перебила ее Маргаритоне, — то наверняка имеете в виду сестру Оливию: она старше нас всех.
При этих словах Эллена невольно вскинула глаза на собеседницу: сестра Маргаритоне, судя по ее желтому исхудалому лицу, уже не менее полувека обреталась в земной юдоли; внутренне Эллена не могла не подивиться жалкому тщеславию, еще тлевшему в золе погасших страстей, и не где-нибудь, а под сенью монастыря. Маргаритоне, ревниво выслушавшая хвалебные слова Эллены об Оливии, отвергла все дальнейшие расспросы и, впустив Эллену в келью, заперла ее на ночь.
На следующий день Эллене вновь дозволили присутствовать на службе; по пути к часовне ее окрыляла надежда снова увидеться с понравившейся ей монахиней. Та появилась на прежнем месте галереи и, как ранее, при свете лампы преклонила колени в неслышной молитве еще до начала службы.
Эллена подавляла нетерпеливое желание высказать монахине свое восхищение и добиться внимания с ее стороны, пока та не кончила молиться. Когда монахиня поднялась с колен и увидела Эллену, она откинула вуаль и устремила на девушку вопрошающий взгляд; лицо ее озарилось улыбкой, полной такого сочувствия и понимания, что Эллена, забыв о приличествовавших месту условностях, встала ей навстречу — ей почудилось, будто душа, которая сияла в улыбке неизвестной, давным-давно знакома с ее душой. Но не успела она сделать и нескольких шагов, как Оливия опустила вуаль в знак укоризны; Эллена, тут же спохватившись, вернулась на свою скамью, однако в продолжение всей службы мысли ее были сосредоточены на Оливии.