“Ты следующий!” Толпа запомнила эту фразу в самых различных вариантах. Видимо, Дантон твердил ее на все лады до самой гильотины. Но смысл его слов не менялся.
“Ты следующий!” Что это? Проклятие? Предупреждение? Прозрение? Презрение?.. Разве этот крик – не отзвук закона вселенского возмездия? Apec убивает каждого, кто убивал. Тот, кто приходит с мечом, от меча и гибнет. И кто роет яму, сам в нее попадает… О, дым священных костров! Не первый. И не последний. Ты, приятель, всего лишь следующий! Ты – следствие, которое станет причиной. Говорят, что, когда закон возмездия перестанет действовать, наша цивилизация погибнет. Сколько преступников вершило кровавое историческое возмездие от имени классов, наций или религий?! А ты мог выкрикнуть только это: “Ты следующий!”
Менее четырех месяцев понадобилось Робеспьеру, чтобы убедиться в силе Возмездия. Все оставшееся ему время он странным образом потратил на то, чтобы восстановить религиозное чувство у потерявшей веру толпы. В Декларации прав человека от июля 1793 года есть одна коммунистическая формулировка: “Целью общества является всеобщее счастье”. К ней Максимильен пытается присовокупить собственную мистическую догадку: “Идея о Верховном Существе есть непрестанное стремление к справедливости”. Но напрасно обреченный хочет возвысить Существо над Обществом. Уже поздно! Устроенный 20 прериаля (8 июня) первый и последний праздник нового культа, похоже, лишь утвердил недавно разбогатевших якобинцев в их решимости отправить Робеспьера в гости к Верховному Существу.
10 термидора (28 июля) 1794 года Робеспьер, Сен-Жюст и еще примерно двадцать якобинцев были казнены при не выясненных до конца обстоятельствах: арест и освобождение, попытка поднять восстание, предательство…
Сейчас наблюдатели, смотрящие в бинокль разделяющих нас двух столетий, видят, что Неподкупный явно имел возможность откупиться. Но что-то мешало ему говорить и действовать. Что-то его сковывало. Сен-Жюст воскликнул: “Революция замерзает!” Это в самое-то пекло термидора?
И вот огромные колеса телеги смерти снова загремели по улице Сент-Оноре. На этот раз процессия специально остановилась около деревянного дома плотника Дюпле. Но теперь из телеги раздавались только глухие стоны. Толпа размазывала по окнам Дюпле кровь Робеспьера. Брат диктатора к этому времени успел уже выброситься из окна с достаточно высокого этажа. Сестра Шарлотта отреклась от диктатора. Жена плотника, которая готовилась стать тещей Максимильена, на другой день повесилась. И только плотник не вошел в историю, потому что никогда из нее не выходил. Он и есть сама история.
Гражданин Дюпле (который, ко всему прочему, был присяжным заседателем Революционного трибунала) сам себя именовал скромным мебельщиком.
Вот каким образом эпоха ужаса, эпоха Террора, главным предметом меблировки которой была гильотина, обставила своими символами нашу дальнейшую историю, наш следующий ужас.
Дантон и Демулен были казнены утром. Робеспьер и Сен-Жюст – вечером. Каким утром? Каким вечером? Все равно. От восхода до заката! От слова “Ты” до слова “следующий!”. Над титанами носится проклятие, возмездие за узурпированное небо…
•
Опять же в термидоре, но уже 1918 году, под красной кремлевской стеной в зареве Великой октябрьской революции (в этом месте Князь выругался: “Никакая это не революция, а грязный переворот!”) большевики открыли памятник Робеспьеру. Неужели лунные чары товарища Луначарского сотворили эту футуристическую метафору? Нет! В этом событии явила себя беспощадная логика исторического материализма: ласка матери-Революции, высшая дань почтения отцу-Террору. Это воплощенная любовь учителей классовой ненависти. Даже Каменев не понял предупреждения, высеченного на камне: “Товарищи, вы следующие! Один за другим. И все до одного!”
Неужели все революционеры обречены на то, чтобы быть съеденными боевыми товарищами? Я слышал, Джилас[3] говорил, что единственным исключением является Американская революция. Она не дошла до диктатуры и террора, потому что в ней не участвовали санкюлоты, философы и поэты…
•
В 1989 году, через несколько дней после псевдопереворота 10 ноября, новый президент Петр Младенов[4] принял меня в своем кабинете. Вообще-то это был старый президентский кабинет Тодора Живкова.
Все та же мраморная лестница, те же персидские ковровые дорожки, в которых тонут шаги прежнего коварства. Но сейчас есть смысл сосредоточиться не на “прежнем”, а на “новом”…
Я редко бывал в этом кабинете. Почему-то Тодор Живков почти всегда принимал меня в ЦК. Там была политическая кухня, а тут – гостиная. Кроме того, я наносил визиты Тодору Живкову намного реже, чем это могло показаться некоторым особо любопытным товарищам. С течением времени становилось все яснее, что он мне симпатизирует и бережет мою голову. Выходит, когда Живков понял, что у меня нет нужной хватки для политической карьеры, он предоставил мне полную свободу заниматься тем, чем я сочту нужным. Когда я заранее просил благословения на что-то, несовместимое с партийными канонами, он, разумеется, его не давал. Но если я осуществлял свой замысел без разрешения, он спокойно прощал меня и даже защищал, как небесный телохранитель, от архангелов “большой и маленькой правды”. Вот почему мне не нужно было, уподобляясь многим моим коллегам, любой ценой добиваться аудиенции. Я знал, что добрый десяток писателей наносит Живкову регулярные и целенаправленные визиты, но меня это не волновало. Я был опьянен, если не сказать – ослеплен, той свободой, которую мне удалось с таким трудом отвоевать. И спешил воспользоваться ею, реализуя свои фантасмагорические, “сомнамбулические”, как говаривал ироничный олимпиец Ален Боске[5], идеи. Именно эти мои свобода и независимость и бесили мелкие душонки больших карьеристов, милейших нарциссов и гениев-самозванцев… Я им не мешал – я их раздражал. И они подсыпали свой медленно действующий яд в любой источник, из которого, как им казалось, я пил.
Когда я собрался опубликовать злобный памфлет в защиту “собаки – лучшего друга человека”, меня предупредили, что “в верхах” им сильно недовольны. (А на улицах тем временем самым возмутительным образом уничтожали дворняг.) Веселии Иосифов (Пес Весо) утверждал, что “там, в верхах” мечтают выставить нас с ним из ЦК. Ничего подобного не произошло. И я уже и думать забыл об этом грозном предупреждении, как вдруг после официального ужина с Габриэлем Гарсиа Маркесом Тодор Живков неожиданно обратился ко мне:
– Слушай, Левчев, давай-ка выясним еще кое-что. Ты вроде хвастался, что твой лучший друг – это я, а теперь выходит, что тебе милее собаки.
Выбитый из колеи такой иронией, я ответил неадекватно:
– И когда это я хвастался тем, что мы друзья?! Это гнусная клевета! Никогда и нигде я ничего подобного не утверждал. Я настаиваю на том, чтобы комиссия провела расследование…
Живков схватился за голову:
– Да постой же ты! Что плохого в том, что мы с тобой дружим? Вопрос только, кто тебе ближе и дороже: я или собаки.
И на следующий день “крылатая фраза” о дружбе уже гудела в улье партийной элиты. А собачий яд продолжал действовать.
Однажды в кулуарах Народного собрания в перерыве между заседаниями я увидел, как навстречу мне идет Живков. Он шел медленно, потому что каждый хотел поздороваться с ним, пожать руку, привлечь его внимание. А он, еще даже не дойдя до меня, обронил шутливую и будто случайную фразу:
– Левчев, не ссорься с Богомилом Райновым[6]. Он опасный человек. Он так все обставит, что даже я тебе помочь не смогу. Ха-ха-ха!..
После московского форума в защиту гласности и перестройки, в котором я принял активное и безрассудное участие, яд подействовал. Живков больше не шутил. Все свои наставления он передавал мне через третьих лиц. При личных же встречах говорил нервно и мрачно. Я поставил вопрос об освобождении меня от обязанностей председателя Союза писателей, но никакого ответа с его стороны не последовало. Не было сказано ни “да”, ни “нет”. Однажды (один-единственный раз за столько-то лет) Живков на меня накричал. Это произошло накануне традиционной конференции молодых писателей.