И тут она сказала то, зачем пришла:
– Скажи, пожалуйста, а вы стихи печатаете?
– А? Что?
– Вы стихи печатаете?
Само упоминание о стихах из ее уст было столь же неожиданным, как если бы передо мной сидел священник и, вместо напоминания о вечернем молитвенном правиле, спросил, не пою ли я на ночь «Интернационал». «А надо бы петь, сын мой». Ее до крайности неромантическая натура, думаю, даже стихи из школьной программы переваривала через икоту, примерно как я некогда науку химию. Сама идея попытаться организовать слова при помощи чередования ударений и ритма могла показаться ей достойной конченого человека. Лучше уж пить, как ее брат. Так мне всегда казалось.
– Если ты, Ириша, вдруг запишешь стихи, то мы напечатаем их, несмотря ни на что, вопреки своему правилу не печатать никакого «творчества». – Я язвительно подчеркнул последнее слово.
Она удовлетворенно ухмыльнулась и затушила сигарету в пепельнице. Но я заметил, что пальцы ее дрожали от волнения.
– Я-то не пишу, а вот мой сын…
Она полезла в сумочку и достала оттуда папку. Сладкая мысль о едином составе зажигательных смесей в наших глазах рассеивалась во мне под действием наползающего страха.
– Мой сын стал поэтом, – закончила она мысль.
Я даже и не понял, произнесла ли она это «стал поэтом» с иронией или всерьез. Интуиция подсказывала мне, что она этим не шутит. Скорее всего, возможные смыслы могли прочитаться так: если уж мой сын, так случилось, и стал поэтом (какой позор для честного семейства!), то отнестись к этому следует со всей серьезностью, как если бы он стал директором, ну, пусть не обувного магазина, но хотя бы мебельного – без всякого разгильдяйства!
– Илюша, – сказала она с заметным дрожанием в голосе: видимо, все это давалось ей нелегко, – только ты можешь нам помочь… Нам нужно напечатать эти стихи.
Кажется, я сразу протрезвел, а мир утих и пришвартовался обратно – к спинке ее стула. Ну, конечно, единственная причина встречи спустя двадцать лет – это то, о чем она сейчас будет меня просить. А ты-то о чем подумал? Ей неловко, у нее дрожат и губы, и пальцы, она много курит, пытаясь вспомнить заготовленные дома слова, но существа дела это не меняет: тебя спустя двадцать лет разыскала твоя первая любовь, которая некогда не захотела тебя даже признать, чтобы попросить об услуге, которую ты никому не оказываешь. И тебе неловко ей отказать. Почему-то неловко, черт возьми!
Впрочем – чего особенного? Я пытался обрести равновесие и оправиться от прилива обиды и злости. Ну, пришла женщина, что-то просит, могла бы и не быть первой любовью, могла бы просто оказаться обычной незнакомой увядающей женщиной, которой от тебя что-то надо, чего сделать ты не можешь. К тебе же обращаются люди с различными просьбами по двадцать раз в день, и если ты не можешь им помочь, то так и говоришь об этом или даешь какой-то совет, где для них могут сделать просимое. Ничего особенного – каждодневная твоя работа, можно сказать, рутина. Надо только дружелюбно и ясно разъяснить, почему ты не можешь напечатать эти стихи, дать совет отправить их в литературное издание, дать адрес этого издания, в конце концов…
Но я уже чувствовал неловкость и растущее напряжение от предстоящего отказа. Стараясь быть и беззаботным, и дружелюбным, но и твердым, вздохнув глубоко, я сказал:
– Видишь ли, Ириша… Я должен тебе сразу с сожалением сказать… дело в том, что мы общественно-политическое издание, газета, а это особый, так сказать, формат, то есть мы принципиально не печатаем не только никакого художественного творчества, как там стихи или рассказы, но мы не печатаем даже ничего, написанного не нашими журналистами, ничего, что не вписывается в довольно емкий и лаконичный формат. И за четыре года мы не сделали ни единого исключения из этого правила, возможно, поэтому наша газета и пользуется такой популярностью и даже приносит доход…
Я сделал короткую паузу для дыхания и для того, чтобы отогнать искушение привести ей грубоватую, но убедительную, на мой взгляд, аналогию: «Ты же вот не торгуешь, Ириша, в обувном магазине колбасой и селедкой, и даже не торгуешь продукцией Малаховской тапочной фабрики, а все больше башмаками из Италии и Германии». Но – удержался… Очевидное на примере обувного и селедочного отделов становилось почему-то даже обидным в своей очевидности, как только его проговоришь словами, но никак не убеждало людей подобного склада, а часто приводило в бешенство – опыт у меня был. С другой же стороны, подобная помесь казалась им вполне естественной во всем, что касается газет, журналов и печати в целом, не говоря уж о том, что обычно они даже не ставили под сомнение саму возможность для себя судить об этих предметах. Боже, сколько у меня было советчиков из колбасных, винно-водочных и бакалейных отделов и магазинов, а также из всевозможных канцелярий, когда я начинал издавать городскую газету! Из обувного только не было. Вот теперь есть.
Сын трудных ошибок ясно давал понять мне, что я существенно влип.
Упрямо нахмурившись и глядя в стол, она пережидала мои слова, как пережидают мешающий разговаривать поезд в метро. На словах «ни единого исключения» она криво улыбнулась. А в паузе она меня опередила:
– Я могу заплатить за публикацию, – и посмотрела мне в глаза.
– Ты не поняла, – я отвел свои, – мы не печатаем стихов, до сих пор мы не напечатали ни строчки, уверяю тебя.
Не меняя кривой гримасы, она ею же и усмехнулась, а потом достала из сумочки старый номер моей газеты, развернула его и подвинула через стол прямо к моему носу. В газете были стихи. Три внушительных столбика…
14
Если судьбе угодно будет тебя извести, то это будет сделано при любых обстоятельствах и никакой расчет и предосторожности здесь не помогут, можешь хоть все распланировать тысячу раз, но все равно: ты направишь жене письмо, адресованное любовнице; тебе приспичит перед свиданием с женщиной твоей мечты, ты отойдешь за угол, а она будет подходить именно этим переулком; ты сплюнешь с досады, думая, что ты один, а попадешь на ботинок, а хуже – на галстук начальника, от которого зависит твое будущее. Ты, наконец, забудешь то, что забыть вроде бы невозможно, и тебя уличат во вранье… Абсурдизм таких, казалось бы, незаслуженных встрясок более всего заставляет задуматься о Провидении и попытаться понять его настойчивые рекомендации. Ну, не счастье же наставляет тебя таким образом; счастье всегда незаслуженно, всегда пьянит и лишь отвращает от судьбы и от попыток вчитаться в ее путаные тексты… Неудача и провал – вот что делает из тебя человека, заставляет приблизиться к себе, пережить экзистенциальный опыт.
– Я предполагала, что ты мне можешь отказать, но думала, Илюша, что ты хотя бы найдешь для этого вескую причину и не станешь обманывать меня, – она запнулась, – старую знакомую.
Мне стало резать слух это обращение уменьшительным именем, которым меня редко кто называл. Мать и близкая женщина – варианты подходящие, но я даже точно не помнил, называла ли она меня так в юности. Скорее нет. Она вряд ли тогда была в меня даже влюблена и, как это часто бывает с женщинами, просто досталась мне, как кубок – победителю соревнований, кубок – как это тоже часто бывает – переходящий, неокончательный. А затем перешла дальше – к более удачливому или менее романтичному соискателю. При чем тут «Илюша»?
Я посмотрел на опубликованные стихи и, несмотря на нервозную ситуацию, едва удержался от смеха, но вовремя почувствовал, что теперь всякая моя лишняя улыбка, смех будут интерпретированы как оскорбление:
Я рано проснулась, так мало спала!
Бандиты у власти – болит голова.
Глаза лишь закроешь – кошмарные сны,
На трупах народа шикуют они.
Потом было такое:
Предки наших мафиози – людоеды,
Мясо ближних у них было на обеды.
От них люди во все стороны бежали,
Эти люди славу добрых умножали.
И сейчас потомки древних людоедов,
Мафиози, нас глотают на обедах
И на завтраках, на ужинах – всегда,
От такой еды у них теперь беда;
Тонут все они сейчас в своем дерьме,
Жизнь опасная их, словно на войне.
Вот такие есть поганцы и у власти,
Развалили всю страну они на части;
Могут съесть нас до конца – рукой помашут.
За границей на поминках наших спляшут.
Народ добрый, наконец-то ты проснись,
На борьбу ты с этой тварью поднимись.