– Благодарствую. Огонька дайте… Кони все справные. Прошедшую ночь завалился наш виноходец, бывший лапшиновский, доглядели. А так все в порядке. Вот один есть чертяка, никак не ложится. Всю ночь, говорят, простаивает. Завтра на передки будем всех перековывать. Сколизь была, шипы начисто посъел ледок. Ну, прощевайте. Я ишо не всем постелил.
Размётнов пошел проводить Давыдова. Разговаривая, прошли они квартал, но на повороте к квартире Давыдова Размётнов остановился против база единоличника Лукашки Чебакова, тронул плечо Давыдова, шепнул:
– Гляди!
Около калитки – в трех шагах от них – чернела фигура человека. Размётнов вдруг быстро подбежал, левой рукой схватил человека, стоявшего по ту сторону калитки, в правой стиснул рукоять нагана.
– Ты, Лука?
– Никак, это вы, Андрей Степанович?
– Что у тебя в правой руке? А ну отдай! Живо!
– Да что вы? Товарищ Размётнов!
– Отдай, говорят! Вдарю!..
Давыдов подошел на голоса, близоруко щурясь.
– Что ты у него отбираешь?
– Отдай, Лука! Выстрелю!
– Да возьмите, чего вы сбесились-то?
– Вот он с чем стоял у калиточки! Эх ты! Ты это для чего же с ножом ночью стоишь? Ты это кого ждал? Не Давыдова? Зачем, спрашиваю, с финкой стоял? Контра? Убивцем захотел стать!
Только острые охотничьи глаза Андрея могли разглядеть в руке стоявшего около калитки человека белое лезвие ножа. Он и бросился обезоруживать. И обезоружил. Но когда стал, задыхаясь, допрашивать ошалевшего Лукашку, тот открыл калитку, изменившимся голосом сказал:
– Уж коли вы так дело поворачиваете, я не могу промолчать! Вы меня в чем не надо подозрить могете, упаси бог, Андрей Степаныч! Пройдемте.
– Куда это?
– В катух.
– Зачем это?
– Поглядите, и все вам станет ясное, зачем я с ножом на проулок выглядал…
– Пойдем посмотрим, – предложил Давыдов, первым входя на Лукашкин баз. – Куда идти-то?
– Пожалуйте за мной.
В катухе, внутри заваленном обрушившимся прикладом кизяка, стоял на табурете зажженный фонарь, возле него на корточках сидела жена Лукашки – красивая полноликая и тонкобровая баба. Она испуганно встала, увидя чужих, заслонила собой стоявшие возле стены две цибарки с водой и таз. За нею в самом углу, на чистой соломе, как видно только постланной, топтался сытый боров. Опустив голову в огромную лохань, он чавкал, пожирая помои.
– Видите, какая беда… – указывая на кабана, смущенно, бессвязно говорил Лукашка. – Борова надумали потихоньку заколоть… Баба его прикармывает, а я только хотел валять его, резать, слышу – гомонят где-то на проулке. Дай-ка, думаю, выйду, гляну, не ровен час, кто услышит. Как был я с засученными рукавами и при фартуке и при ноже, так и вышел к калитке. И вы – вот они! А вы на меня что подумали? Разве же человека резать при фартуке и с засученными рукавами выходют? – Лукашка, снимая фартук, смущенно улыбнулся и с сдержанной злостью крикнул на жену: – Ну, чего стала, дуреха? Выгони борова!
– Ты не режь его, – несколько смущенный, сказал Размётнов. – Зараз собрание было, нету дозволения скотину резать.
– Да я и не буду. Всю охоту вы мне перебили…
Давыдов вышел и до самой квартиры подтрунивал над Андреем:
– Покушение на жизнь председателя колхоза отвратил! Контрреволюционера обезоружил! Аника-воин, факт! Хо-хо-хо!..
– Зато кабану жизнь спас, – отшучивался Размётнов.
Глава XVII
На следующий день на закрытом собрании гремяченской партячейки было единогласно принято решение обобществить весь скот: как крупный гулевой, так и мелкий, принадлежащий членам гремяченского колхоза. Кроме скота, было решено обобществить и птицу.
Давыдов вначале упорно выступал против обобществления мелкого скота и птицы, но Нагульнов решительно заявил, что если на собрании колхозников не провести решения об обобществлении всей живности, то весенняя посевная будет сорвана, так как скот весь будет перерезан, и заодно и птица. Его поддержал Размётнов, и, поколебавшись, Давыдов согласился.
Помимо этого, было решено и занесено в протокол собрания: развернуть усиленную агитационную кампанию за прекращение злостного убоя, для чего в порядке самообязательства все члены партии должны были отправиться в этот же день по дворам. Что касается судебных мероприятий по отношению к изобличенным в убое, то пока решено было их не применять ни к кому, а подождать результатов агиткампании.
– Так-то скотина и птица посохранней будет. А то к весне ни бычьего мыку, ни кочетиного крику в хуторе не услышишь, – говорил обрадованный Нагульнов, пряча протокол в папку.
Колхозное собрание охотно приняло решение насчет обобществления всего скота, поскольку рабочий и молочнопродуктивный уже был обобществлен и решение касалось лишь молодняка да овец и свиней, – но по поводу птицы возгорелись долгие прения. Особенно возражали бабы. Под конец их упорство было сломлено. Способствовал этому в огромной мере Нагульнов. Это он, прижимая к ордену свои длинные ладони, проникновенно говорил:
– Бабочки, дорогие мои! Не тянитесь вы за курями, гусями! На спине не удержались, а уж на хвосте и подавно. Пущай и куры колхозом живут. К весне выпишем мы кубатор, и, заместо квочков, зачнет он нам выпущать цыпляток сотнями. Есть такая машина – кубатор, она высиживает цыплятков преотлично. Пожалуйста, вы не упирайтесь! Они ваши же будут куры, только в общем дворе. Собственности куриной не должно быть, дорогие тетушки! Да и какой вам от курей прок! Все одно они зараз не несутся. А к весне с ними суеты вы не оберетесь. То она, курица то есть, вскочит на огород и рассаду выклюет, то глядишь, а она – трижды клятая – яйцо где-нибудь под амбаром потеряет, то хорь ей вязы отвернет… Мало ли чего с ней могет случиться? И кажин раз вам надо в курятник лазить, щупать, какая с яйцом, а какая холостая. Полезешь и наберешься куриных вшей, заразы. Одна сухота с ними и сердцу остуда. А в колхозе как они будут жить? Распрекрасно! Догляд за ними будет хороший: какого-нибудь старика вдового, вот хоть бы дедушку Акима Бесхлебнова, к ним приставим, и пущай он их целый день щупает, по нашестам полозиет. Дело и веселое и легкое, и самое стариковское. На таком деле грыжу сроду не наживешь. Приходите, милушки мои, в согласие.
Бабы посмеялись, повздыхали, посудачили и «пришли в согласие».
Сейчас же после собрания Нагульнов и Давыдов тронулись в обход по дворам. С первого же квартала выяснилось, что убоина есть доподлинно в каждом дворе… К обеду заглянули и к деду Щукарю.
– Активист он, говорил сам, что скотиняк беречь надо. Этот не зарежет, – уверял Нагульнов, входя на щукаревский баз.
«Активист» лежал на кровати, задрав ноги. Рубаха его была завернута до свалявшейся в клочья бороденки, а в тощий бледный живот, поросший седой гривастой шерстью, острыми краями вонзилась опрокинутая вверх дном глиняная махотка, вместимостью литров в шесть. По бокам пиявками торчали две аптекарские банки. Дед Щукарь не глянул на вошедших. Руки его, скрещенные на груди, как у мертвого, – дрожали, вылезшие из орбит, осумасшедшевшие от боли глаза медленно вращались. Нагульнову показалось, что в хате и воняет-то мертвежиной. Дородная Щукариха стояла у печи, а около кровати суетилась проворная, черная, как мышь, лекарка – бабка Мамычиха, широко известная в округе тем, что умела ставить банки, накидывать чугуны, костоправить, отворять и заговаривать кровь и делать аборты железной вязальной спицей. Она-то в данный момент и «пользовала» разнесчастного деда Щукаря.
Давыдов вошел и глаза вытаращил:
– Здравствуй, дед! Что это у тебя на пузе?
– Стррррра-даю! Жжжжи-вотом!.. – в два приема с трудом выговорил дед Щукарь. И тотчас же тоненьким голосом заголосил, заскулил по-щенячьи: – С-сыми махотку! Сыми, ведьма! Ой, живот мне порвет! Ой, родненькие, ослобоните!
– Терпи! Терпи! Зараз полегчает, – шепотом уговаривала бабка Мамычиха, тщетно пытаясь оторвать край махотки, всосавшийся в кожу.