Восходит благовоние сырое со дна долин, и в небе, над холмом, на трех крестах во мгле белеют трое… Там женщина, в унынии немом, на среднюю, на черную вершину глядит, глядит… Провидеть ей дано, что в горький час ее земному сыну всего живей воспомнилось одно… Да, — с умиленьем сладостным и острым (колени сжав, лицо склонив во мглу…), он вспомнил домик в переулке пестром, и голубей, и стружки на полу. «Блаженство мое, облака и блестящие воды…» Блаженство мое, облака и блестящие воды и все, что пригоршнями Бог мне дает! Волнуясь, душа погружается в душу природы, и розою рдеет, и птицей поет! Купаюсь я в красках и звуках земли многоликой, все яркое, стройное жадно любя. Впитал я сиянье, омылся в лазури великой, и вот, сладость мира, я славлю тебя! Я чувствую брызги и музыку влаги студеной, когда я под звездами в поле стою, и в капле медвяной, в росинке прозрачно-зеленой я Бога, и мир, и себя узнаю. Заря ли, смеясь, восстает из смятенья цветного, я к голой груди прижимаю ее… Я — в яблоке пьяная моль, и мне рая иного не надо, не надо, блаженство мое! Я без слез не могу тебя видеть, весна. Вот стою на лугу, да и плачу навзрыд. А ты ходишь кругом, зеленея, шурша… Ах, откуда она, эта жгучая грусть! Я и сам не пойму, только знаю одно: если б иволга вдруг зазвенела в лесу, если б вдруг мне в глаза мокрый ландыш блеснул — в этот миг, на лугу, я бы умер, весна… 1920 На мызу, милые! Ямщик вожжою овода прогонит, и — с Богом! Жаворонок тонет в звенящем небе, и велик, и свеж, и светел мир, омытый недавним ливнем: благодать, благоуханье. Что гадать? Все ясно, ясно; мне открыты все тайны счастья, вот оно: сырой дороги блеск лиловый, по сторонам то куст ольховый, то ива, бледное пятно усадьбы дальней, рощи, нивы, среди колосьев васильки, зеленый склон, изгиб ленивый знакомой тинистой реки. Скорее, милые! Рокочет мост под копытами. Скорей! И сердце бьется, сердце хочет взлететь и перегнать коней. О, звуки, полные былого! Мои деревья, ветер мой, и слезы чудные, и слово непостижимое: домой! 1917–1922 Стволы сквозь легкое зеленое сиянье белеют, тонкие, и воздух освежен грозой промчавшейся. Чуть слышный перезвон дробится надо мной, чуть слышное журчанье, и по невидимым качается волнам. Трава вся и теневых лиловых паутинах, вся в ослепительных извилинах, а там, меж светлых облаков, роскошно лебединых, струится радуга и смутно с высоты мне улыбается, в лазури нежной тая, такая нежная, невинная, святая, что умиленные склоняются листы, роняя длинные сверкающие слезы, — и это жизнь моя, и это край родной, родная красота… и льется надо мной сиянье легкое, зеленое, — березы… Что ж! В годы грохота и смрада, еще иссякнуть не успев, журчит, о бледная отрада, наш замирающий напев… И, слабый, ласковый, ненужный, он веет тонкою тоской, как трепет бабочки жемчужной в окне трескучей мастерской. Так беспощаден гул окрестный, людей так грубы города, нам так невесело и тесно, — что мы уходим навсегда… И, горько сжав сухие губы, глядим мы, падшие цари, как черные дымятся трубы средь перьев розовой зари. 15 июля 1919 Муза меня не винит: в науке о трепетах жизни все — красота. Искромсав осторожно липовый листик, винт золотой верчу, пока не наметятся ясно в круглом белом просвете святые зеленые соты; или же сердцем живым распятой лягушки любуюсь: сладостно рдеет оно, будто спелая, липкая вишня. Режу, дроблю, вникаю, вижу сокрытые мышцы, ветви несметных жил, и, что вижу, мелками цветными четко черчу на доске. Сверкают стекла, невнятно пахнет эфиром и прелью в комнате длинной и светлой. Радостен тонкий труд, и радостно думать, что дома ждет меня томик стихов и музой набитая трубка. Cambridge Если ветер судьбы, ради шутки, дохнув, забросит меня в тот город, желанный и жуткий, где ты вянешь день ото дня, и если на улице яркой иль в гостях, у новых друзей, иль там, у дворца, под аркой, средь лунных круглых теней, мы встретимся вновь, — о, Боже, как мы будем плакать тогда о том, что мы стали несхожи за эти глухие года; о юности, в юность влюбленной, о великой ее мечте, о том, что дома на Мильонной на вид уж совсем не те. |