– Он жив еще… сердце бьется… Помогите развязать поскорее!
Богун бросился перерезать кинжалом веревки, другие стали приподымать коня, навалившегося на ногу несчастной жертвы какого-то зверства; безжизненный, таинственный всадник был привязан на спину головой к крупу, а ногами к шее коня. Вследствие долгой, бешеной скачки и ослабления веревок, тело страдальца съехало вниз со спины, но, по счастливой случайности, издохнувший конь упал на другой бок.
Провозились все-таки порядочно, пока освободили от пут бездыханного седока и положили его на керее. Лицо несчастного меньше всего пострадало: оно было молодо и прекрасно; тонкие черты его, расположенные с гармонической прелестью, невольно влекли к себе каждого, матовая бледность изнеженной кожи оттенялась темно-каштановой волнистой чуприной, подбритой изящно, по тогдашней моде, в кружок; все это – и лицо, и прическа, и клочки «оксамыта», шитого золотом, – свидетельствовало о франтовстве и знатности «юнака».
Дед усердно стал растирать ему грудь и старался влить в стиснутый рот несколько капель горилки; Богун, Палий и Ханенко терли руки и ноги; остальная дворня с фонарем и головнями столпилась вокруг; только две девчины скромно стояли у ворот, сгорая от любопытства, узнать: в чем дело? Кого спасают? Кто он? Какой? Посланная на разведку баба вернулась с неопределенными ответами, заинтересовавшими еще больше девчат.
А старания деда и казаков хотя медленно, но возвращали молодой труп к жизни; сердце в нем начинало явственнее и правильнее биться, дыхание восстановилось, теплота зарождалась в окоченевшем, покрытом страшными язвами теле.
– Будет жив, коли Бог даст, – промолвил, наконец, поднявши голову, дед, – дышать начал и теплеть. А мы вот что, – обмоем ему здесь раны хоть немного, да перенесем в хату.
– Там скорее согреется и отойдет… тогда можно будет уже перевязать их и осмотреть, нет ли где перелома?
Принесли деду сейчас же воды и ветоши, сорвали осторожно прикипевшие к крови лоскутья и стали еще осторожнее промывать раны; при прикосновении к более жестоким язвам тело несчастного вздрагивало, и эти конвульсивные подергивания радовали деда.
– Э, вздрагивает, «выдужае», – шептал одобрительно Сыч, осторожно отмачивая и отдирая присохшие куски «оксамыта», – уж коли чувствует боль, так это к добру… к добру… «Омыеши иссопом и паче снега убелюся»… – приговаривал он, придя в хорошее расположение духа.
– Кто бы он был? – не то спросил, не то с собой рассуждал Богун, присматриваясь к неподвижно лежавшему телу. – Молодой совсем, статный, красивый… очевидно панской крови и эти клочья дорогой одежды, а вон, перстень на руке какой? Ведь его не вберешь и в тысячу злотых… да и по лицу видно, что шляхтич… не наш, конечно, не наш.
– Как не наш? – отозвался Палий, помогавший деду. – А вот, поглядите, крест золотой на шее… не католический.
Все нагнулись, чтоб рассмотреть большой крест, висевший і у незнакомца на шее, и были изумлены: крест был несомненно греческий, с греческой даже надписью и свидетельствовал о православном вероисповедании предполагаемого шляхтича.
– Кто ж бы он был? – рассуждал безокий куренной. – Не сичевик, не братчик, я своих всех знаю, а этого ни разу не видал ни в Базавлуке, ни на Хортице… Разве кто из нашего значного казачества, либо сын которого… Только какой же дьявол с ним такую штуку сыграл?
– А какой же, как не ляшский, – заметил Палий, – татарин бы так «знущаться» не стал, а тем паче наш брат над своим братом.
– Пожалуй, что так, – согласился безокий, – королятам-то под руку такой «глум» над схизматом, вот коли б не прибрал черт до пекла Чарнецкого или Яремы, то я б на них и подумал.
– Стойте, панове, – отозвался наконец Ханенко, все время присматривавшийся к юнаку, лежавшему все в бессознательном состоянии, – а осветите-ка больше лицо его… так, вот так… Да он же, он! – воскликнул наконец уверенно пан полковник, – видел раз, и узнал, нет сомнения, что он.
– Кто же, кто? – заинтересовались все.
– Да прозвище забыл, какое-то чудное: не то «мазыло», не то «репа». А года четыре назад… так-так, года четыре, не больше, приезжал он в лагерь наш королевским послом, – привозил Тетере гетманские клейноды. Ну, мы не приняли их, конечно, от такого молокососа. Возили же нам прежде эти клейноды почтенные сановники польской короны, а теперь вдруг явился свой брат, почти безусый, ну, и прогнали.
– Не много же ты сообщил, друже, – махнул седыми усами дед.
– Сколько знали, столько и знаем. Помогите-ка теперь, прикройте его другой кереей и отнесите в хату, там на «полу»[5] ему будет отлично и просторно.
Больного понесли в хату; Галина с подругой опередил» это шествие и успели постелить на «полу» два мягких «коца» закрыть их рядном, а под бока и голову намостить подушек после чего торопливо ушли в темные сени и притаились там, желая хотя украдкой взглянуть на умиравшего. Им удалось это, когда отворилась дверь в хату, и передовой Палий поднял высоко фонарь.
– Ох, какой «молоденькый», – всплеснула руками Галина. Краснощекий да чернявый, как жук, – прыснула тихо Орыся, спрятавшись шаловливо за плечо подруги.
– Как краснощекий? Белый, как полотно, бледный, как смерть.
– Да ты про кого?
– Про того, что понесли.
– А я про того, что фонарь держал, – рассмеялась неудержимо поповна.
– Цыть! – испугалась даже Галина, – облают. И как таки не грех – паныч умирает, а ты хохочешь.
Но Орыся еще пуще рассмеялась и, во избежание скандала, удрала из сеней во всю прыть.
Долго возился у постели больного дед; перевязывал ему раны, прикладывал к ним какие-то листья и свои снадобья. Между тем тело юнака теперь уже не только было тепло, но начинало гореть; у больного, видимо, развивалась горячка.
V
Управившись, дед попросил гостей отдохнуть: на душистом сене, под навесом в саду, были разостланы для них ковры и подушки.
– Дивчата мои покараулят его ночью по очереди, и коли что, меня известят, а то я и, сам буду наведываться, – сообщил о своих мероприятиях дед, провожая гостей.
Галина, посланная им, робко вошла первая в светлицу. Больной, забинтованный, одетый в белую сорочку, лежал на подушках неподвижным пластом; он был прикрыт под руки сероватым рядном; в головах у него теплился высоко на полочке «каганець»; мерцающий свет его слабо освещал хату, погружая углы ее во мрак, и падал лишь светлым пятном на лицо умирающего: теперь оно при этом освещении, оттененное разбросанными по подушке прядями темной «чупрыны», казалось еще бледнее, еще прекраснее, особенно рельефно выделялись на нем из-под смело очерченных бровей изящнейшие овалы сомкнутых глаз, опушенные почти черными дугами.
Галина долго стояла у печки, не шевелясь и не отводя глаз от больного; если бы не легкие тени, пробегавшие иногда по этому неподвижному прозрачно-восковому лицу, она бы приняла его за мертвеца… И то, в минуты полного оцепенения больного, у девчины пробегала по спине дрожь, а ноги порывались унести ее из светлицы; но Галину удерживала на месте неведомая сила: в ней чуялись – и жалость, и сострадание, и какое-то родственное влечение сердца, и страх.
Никогда она не видала еще на этом счастливом хуторе умирающих, и вот это первое страдание поразило глубоко ее чуткую душу. Глаза девушки, полные слез, приковывались к этому безжизненному лицу, молодое сердце ее волновалось впервые новой, жгучей скорбью. Да, ей бесконечно было жаль этой молодой жизни, гибнувшей от зверского насилия убийц, гибнувшей так рано. так мучительно… И Галина неподвижно стояла.
В хате было душно, пахло васильками. В мертвой тишине слышался только шум тяжелого дыхания больного, да легкое потрескивание светильни, да вздохи… Виновницей последних она была сама, но этого не замечала.
– Кто он? Откуда? За что его убили? И как, верно, будут плакать о нем мать и отец? – копошились в ее головке смутно вопросы, но она не подыскивала им ответов, а чувствовала лишь в сердце своем едкую боль, и этой боли не гнала прочь, а еще бередила: вспомнилось Галине и свое сиротство, и безвременно погибшие «ненька» и «батько». Взволнованное, потрясенное сердце ее щемило еще больнее, из глаз катились крупные слезы… – Я ж сирота, одна на свете. Вот только дид, мне бы и умирать «байдуже», а вот он, молодой да хороший – ему тяжко… да и роду его… По мне бы, коли б не дид, никто и не заплакал, а по нем, – вздохнула она глубоко и, сжав руки, произнесла громко растроганным голосом: – Господи, «зглянься»! Спаси его!..