Звон продолжался и наяву, дробно звонили совсем где-то рядом, должно быть, к «Достойно». Никита давно уже бодрствовал. Из коридора явственно доносился звук щетки: это он чистил пыльные барские сапоги. Пушкину сделалось весело, и он громко ему закричал – по-кишиневски:
Дай, Никита, мне одеться,
В митрополии звонят!
Но ни в какую «митрополию», само собой разумеется, он не пошел. На сей раз оделся он понарядней и вышел на улицу в шелковой русского покроя рубахе; однако ж поверх была городская шинель. Он хотел пройти на базар и купить себе яблок: яблочный спас!
Город был оживлен. Утро стояло погожее. Перед манежем играла полковая музыка. Обедня давно отошла, нарядная публика гуляла по улицам.
– Это приезжий, – сказал корнет Куцинский своему товарищу, указывая издали на Пушкина. – Я забегу на почту, узнаю, кто это.
Но молодой человек, оставшись один, не стал дожидаться. Он быстро последовал за незнакомцем. Перегнав его, он обернулся и тотчас узнал Пушкина.
– Вы не узнаете меня? – спросил он, сияя глазами, робея. – Я племянник бывшего директора Лицея, Егора Антоновича Энгельгардта, по праздникам меня брали из корпуса в Царское Село, и я вам и Дельвигу стихи декламировал.
Пушкин обнял его:
– Вырос ты, Саша. Я помню, ты был проворный кадет.
– Александр Сергеевич, вот счастье! Да как вы здесь? Я не могу… Я не верю!
Он почти не мог устоять на месте и все раздвигал и складывал руки, точно хотел подпрыгнуть от радости. Томило его и нетерпение: поскорей рассказать и показать Пушкина другим. Увидев группу товарищей, Энгельгардт подбежал к ним, как мальчик.
– Пушкин приехал! Пушкин приехал! Пушкин приехал! – громким шепотом выпалил он и потащил их к нему.
Корнеты, забыв свою юную важность, прикладывали руки к козырьку и выражали свое восхищение видеть поэта. Движение по тротуару было отчасти нарушено. Любопытные горожане останавливались и глядели на этого небольшого смуглого человека в шинели и красной рубахе, огражденного молодыми офицерами, точно они взяли его в плен.
Да и похоже было на то: Пушкина так и не отпустили.
Сначала вся группа отправилась на почту. По дороге стрелой навстречу им врезался розовощекий корнет Куцинский.
– Это Пушкин! – кричал он. – Я в книге прочел с подорожными. Клянусь вам, сам Пушкин!
– Вы правы, – смеясь, отвечал ему пленник. – Коллежский секретарь Александр Пушкин, едущий из Одессы во Псков не «по собственной надобности».
Куцинский в смущении все повторял:
– Да нет же, я сразу узнал, как только увидел… Мне сердце сказало.
Офицеры смеялись, настроение их было приподнятое, но они не знали еще, чем его выразить. А впрочем – конечно, шампанское! Шампанского однако же первым потребовал сам неожиданный гость – и хозяин, – едва они переступили порог почтовой станции. Потом перешли к Куцинскому и племяннику Энгельгардта, жившим совместно. Пирушка здесь закипела широко. Тосты провозглашались один за другим. Пушкина заставляли читать. Он не отказывался. Стихи были вольные, ему рукоплескали, качали, подкидывали под потолок. Перед вечером разразилась гроза, рокоча над Днепром. Отъезд задержался, и перешли всею гурьбою в гостиницу. Разговоры становились все оживленней. Спросили было и карты, а Пушкин вытащил уже пук ассигнаций:
– Давайте, могу! Вот они – деньги.
Но кто-то присел к клавикордам и заиграл ритурнель, довольно печальную. Все переглянулись, точно был заговор, и расступились. Пушкин увидел, что на диване сидит офицер в красной феске на голове и ярком молдаванском плаще; перед ним на пол с дивана спускалась огромная траурная шаль. Все это, как оказалось потом, певец прихватил по дороге. За ритурнелью раздались и звуки печального красивого голоса:
Гляжу, как безумный, на черную шаль,
И хладную душу терзает печаль…
От группы молодых людей тогда отделились еще два человека и принялись очень искусно, легко, едва намечая движения, мимически изображать эту историю страстной и несчастной любви.
Слух о том, что «Черную шаль» в Москве исполняли на сцене, дошел до Могилева недавно. Мимический аккомпанемент родился в тот вечер как импровизация. А самая музыка Верстовского показалась всем вдвое прелестней оттого, что ее слушали в присутствии Пушкина. Певец исполнял мелодию с чувством и страстью, а когда прозвучали слова:
С главы ее мертвой сняв черную шаль,
Отер я безмолвно кровавую сталь, –
и молоденький мим действительно отер о нее с трагическим видом свою острую саблю, – раздались рукоплескания.
Так были карты отставлены, и опять полились вино и беседы; пели и хором.
Гроза давно миновала. У подъезда гостиницы фыркала тройка. Было темно, ямщик клевал носом, а Никита Козлов терпеливо поглядывал на освещенные шумные окна.
Пушкин вскочил на прощанье на стол и читал:
Я люблю вечерний пир,
Где веселье председатель,
А свобода, мой кумир,
За столом законодатель;
Где до утра слово пей!
Заглушает крики песен,
Где просторен круг гостей,
А кружок бутылок тесен.
С громкими возгласами принялись его снова качать. Красная рубаха в свете свечей взвивалась как пламя.
Князь Оболенский, молодой офицерик, кричал:
– Господа! Господа! Торжество наше нынче необычайное. Я предлагаю: сделаем нашему кумиру ванну из шампанского!
Затея готова была осуществиться. Но Пушкин был трезв. Он глянул в окно, увидел Никиту.
– Нет, друзья мои, нет, – сказал он с улыбкой. – Благодарю от души. Я, конечно, не прочь пополоскаться в шампанском, это было б отлично. Но ехать пора. Я спешу.
Он обнял ближайших, крепко пожал руку другим.
– Никита-Никитушка, а ну, подсади-ка меня, – пробормотал он, пошатываясь, у самой коляски.
Это было последнею шуткой, потому что, когда Никита расставил было уже широкие руки, чтобы помочь, Пушкин сам легко вскочил в экипаж.
– Яблоки есть?
– Так точно, анис и грушовка.
Поздняя ночь и тишина спящего города поглотили его. Огней как бы не было. Только холодные звезды блестели в вышине. Пушкин глядел перед собою. «Кое-чего не надо было читать. Ребята хорошие, да толку из них большого не выйдет». Никита уснул, как только сели. Пушкин взглянул на него и окинул шинелью: было прохладно.
Так и за городом он долго не спал. Спокойная ясность его не покидала, а в голове роились стихи. «Как только приеду, так и засяду!»
Глава третья. На берегах Сороти
Вечер над Соротью был ясен, прозрачен. Едва уловимая августовская желтизна разлита была в воздухе. Розовые легкие облака летели над розовым своим отражением, но самые воды реки были, казалось, недвижны. На деревянной со спинкой скамье сидела старшая дочь помещицы Осиповой от первого брака – Анна Вульф. Деревья шатром шумели над нею, а отдельные ветви одиноко покачивались над самым обрывом. Михайловские рощи, подернутые сквозною сиреневой дымкой, лежали на горизонте у тихих озер. Окрест была тишина, лишь из усадьбы отчетливо доносились размеренно-крепкие удары цепов и крутой говорок: пробный обмолот ржи. Мать была там, а сестры – Зизи и Алина – отправились к Пушкиным: «На охоту за львом!» – как объявила Зизи. Анна осталась одна; ей не хотелось людей, ее посетило одно из тех раздумчивых состояний, какие столь свойственны были ей за последнее время.
Девушка глядела перед собою на реку и даль за рекой, немного склонив загорелую открытую шею и уронив руки на колени. Не было никого, кто бы мог ею полюбоваться, но она всегда хранила изящество и ценила это в себе. Сестренка Зизи могла до самого обеда по жаре скакать в нижней юбке, задирая братьев, сестер, и, лишь завидя чьи-нибудь дрожки, с визгом бежать к туалету. Но что с нее взять: всего-то пятнадцатый год! И тут же глубоко вздохнула: самой – двадцать пять… Давно уже минуло время, когда не помышляла она о годах. Не только весна, но и лето ее отгорало нежарким огнем.