Так бы, казалось, и оставаться, покоиться и самому, но опять и опять, как сургуч на письмо, полное нежного чувства, капала горечь разлуки, насилия, над ним учиненного. И вот он порывисто вытягивал ноги и расправлял плечи, переплетал длинные пальцы и выкидывал их к спине ямщика.
– Пошел! Погоняй!
Торопиться ему было некуда, незачем, но были необходимы движение, быстрота. Если бы шел, железную палку кинул бы перед собою и побежал ее догонять.
Кони прибавили рыси. Он поглядел па худые свои и небольшие крепкие руки, приблизил к глазам. Перчатки торчали из-за сиденья: не надо, теперь ни к чему! Но под ногтями набилась дорожная желтая пыль. Хотел их почистить – щеточки были в ларце: оставим до вечера!
Аккуратно обернутый ватой, в ларце же уложен был и драгоценный предмет – загадочный сердоликовый перстень с еврейской надписью – память и талисман. Он ни за что не хотел подвергать его случайностям дороги и только повел глазами к задку запыленной коляски.
Никита все спал. Голова его перестала качаться, он круто откинул ее и опирался теперь затылком на порыжевшую кожу задка, тщетно стараясь вытянуть всласть свои непомерно длинные ноги. Высокий кадык время от времени ходил по жилистой шее: Никиту, видимо, мучила жажда, и он глотал слюну. Лицо его было невинно, спокойно. Пушкин глядел, как сладко спал человек. Потом ему пришла в голову шаловливая мысль. Он вытянул из-под подушки сиденья торчавшую оттуда соломинку и пощекотал у Никиты за ухом: детское баловство! Никита в ответ только смешно мотнул головой. Потом соломинка поползла по щеке, и спящий щекой как бы смаргивал ее прочь. Забавней всего оказалось у носа: кожа морщинилась, ноздри кривились и раздувались, пока, наконец, не раздался оглушительный чих. Человек в бакенбардах метнулся, моргнул и открыл белесые очи, в которых клубился еще крепкий, дремучий, непроворотный сон. Он был столь глубок, что воспитанный этот слуга, силясь бодриться, выпалил, как настоящая деревенщина:
– Может, прикажете… самоварчик уздуть?
Александр Сергеевич громко и весело захохотал: Кишинев и Одесса – вот они, рядом!
Понемногу отошел ото сна Никита, вновь обретая свой строгий и выдержанный вид рачительного дядьки при молодом барчуке: он еще часто глядел на него как на дитятко. Ехали уже третий день, к потемкам должен быть и Кременчуг. Самая крепкая Украина. Да, Кишинев… да и Одесса – они позади. Дыхание глубже, ровнее; и мысли спокойней; и само ощущение жизни более цельно и просто.
Деревни теперь мелькали погуще. Белые мазанки, старики, полуголые ребятишки, хутора побогаче в долинах – с холмами кудрявых садов, с собачьим заливистым лаем. Подсолнечники из-за плетней сгибали свои тяжелые головы. Дыни на огородах лежали, как поросята на солнце. Брызгами из-под колес прыскали простодушные куры, и, вытянув змеиные шеи, шипели – тоже неумные, но злые – гусыни. Народ по пути был молчалив, с неохотой ломая высокие шапки; случалось, какой-нибудь парень нарочито при встрече глядел в облака, как будто пора уже было лететь журавлям… Тугие, но прочные думы грелись под этими теплыми сизыми смушками.
К вечеру зной понемногу спадал. Днепр ощутимо дышал на расстоянии, еще умеряя жару, и ветер бил им обоим в лицо – широкий и свежий. Еще погодя на западе медленно стал созревать алый закат.
И там, на закате, – где-то невдалеке на водах Тясмина – столь памятная ему Каменка… Ему ставят в вину две строчки в письме об «афеизме» – там были вещи покрепче и поближе к земле. Освобождение крестьян, истребление царской фамилии. Он стал уже много спокойней и рассудительней, но и теперь все его симпатии – там. Сложились бы только удачные обстоятельства – и все эти люди покажут себя…
И вспомнил морозную украинскую ночь, иней на деревьях за окном, треск пылающих дров за решеткой камина, свечи, огромную залу, мундиры, рождение тайного общества и смелые речи… и как там жестоко над ним посмеялись! Не доверяют? Однако ж и сам он чувствовал крепкий запас неистраченных сил. Он и сам еще с императором поговорит!
И все же езда убаюкивала, версты бежали, стлалась дорога. Сколько воспоминаний! Молодость, где ты, ужели прошла?
Каменка… Киев, Раевские… Если бы можно было туда подать хоть короткую весточку! Но маршрут его точен, и Киев ему запрещен.
Закат наливался все гуще – палевый, алый, кое-где наверху подернутый легкой, прозрачной прозеленью. На фоне его два одиноких дерева – вероятно, кладбище, – одно из них накренилось, но, в противовес, изогнутый сук, как рука, страстно перерезал пылавшие облака: сочетание покоя, заката с гневным протестом.
И вот, наконец, за горизонтом, вдали, узко блеснула полоска воды. Понемногу она вырастала и глянула полной рекой. На той стороне – Кременчуг.
Когда-то давно он был уже здесь. С тем же Никитой, ходившим за ним как добрая нянька. Он был еще, в сущности, мальчиком, хотя… хотя и тогда казалось ему, как высылали его из Петербурга, так же насильственно вырвав из горячей его и беспорядочной жизни, – казалось, что молодость уже позади. Почему-то всегда это чувство сопутствует дням его жизни и обостряется ночью, и особенно – если деревня и тишина.
– А помните, батюшка барин, – тоже мягко и попросту отозвался Никита Козлов, – помните, как мы скакали с вами сюда? Какою околицей? И, боже ты мой, сколько краев!
Пушкин ответил:
– Все помню, Никита.
– И как старый барин, справляя в дорогу, сказали: береги, дескать, барчука ото всякой напасти.
Пушкин вздохнул: предстояло свидание с дорогими родными!
– И как еще Сергей Львович добавили: «И ларчик, Никита, смотри береги. Приедешь – спрошу».
Пушкин опять промолчал, но усмехнулся.
Улыбка, однако, была коротка. Больше всего запало в него «сколько краев!». А Никита, он видел, был предоволен, что теперь-то уж едут в родные края…
Могучую реку переезжали при факеле. Паром был пустынен. Городская коляска напоминала собою усталое пыльное насекомое, у которого не хватало силы самому перелететь через воды. Одинокие фонари бледно сияли на том берегу, с силой дробилось и прыгало в крепких струях их отражение. Кони пофыркивали и тянулись к воде. Коренастый усатый ямщик потрогал в паху у пристяжной.
– Погоди еще трохи. Остынешь, так выкупаю.
– А потом поводи, чтобы на ноги не пало, – заметил Никита, движимый вековою, опять-таки деревенской заботой, любовью к животным и стародавними знаниями.
Ямщик ничего не ответил, неразборчиво только буркнул в усы и крепко протер их меж пальцами. Смысл недовольного бурканья ясен был Пушкину: чего там еще – поводить! Ему ли не знать – ямщику! – всю повадку и всю природу коней!
Пушкин сам в разговор не вступал, но послушать любил. За словами всегда возникал новый характер, свежие чувства. Да и самая речь, далекая книг, была наслаждением. Так вот когда-то слушал он и на Дону…
Под рубашкой ходил холодок, пробираясь к плечам. Одесская лава, потрескивая, в нем остывала: целый год жизни! Но эта река, безмолвная, важная, едва обозримая, – иная стихия, чем море, и стоила моря.
– Ты как пойдешь их купать, – обратился внезапно он к ямщику, – скажи мне. Я тоже пойду окунусь.
Он посмотрел на сапоги, на штаны – все было пыльно. Длинные ногти и в полутьме крепко были черны.
– Не застудиться бы вам, – с осторожностью вымолвил нянька Никита.
– А ты потом меня поводи, чтобы на ноги не пало, – передразнил его Пушкин.
– Да мы уже знаем, чего приготовить, – отозвался слуга, покорствуя и понимая.
И обоим им все же припомнилось, как четыре года назад в Екатеринославе он также, в недобрый час, видно, выкупался и слег в лихорадке. «Хорошо, Раевские-господа тогда отыскали, а то б пропадать!» А Пушкину живо представилось, как после озноба проснулся он весь в поту; Никита Козлов заботливо вытянул откуда-то – летом! – заячий старый тулупчик, который он прихватил «для всякого случая», и им отогрел барчука.
Нынче купанье прошло без вреда. Пушкин нырял и отфыркивался: особая прелесть пресной текучей воды!.. Он решил наконец отоспаться и с наслаждением вытянул ноги; не закрывая глаз, долго глядел в темноту.