Под сотнями копыт, колес и ног скрипел настил подъемного моста. На цепи сидела стайка воробьев, прилетевших поживиться. Латники зорко всматривались в лица входивших в город — нет ли прокаженных и больных чумой. Заглядывали в бочки, корзины, кололи кинжалами сено, открывали дверцы карет.
Франсуа уже был в пяти шагах от моста, когда кто-то схватил его за плащ.
— Попался, вор!
И тут же его обступили со всех сторон; визжали женщины, дети, мужчины. И снова, как наваждение, мелькнула ухмылка на смуглом лице лейтенанта Массэ. Это действительно был лейтенант Массэ д'Орлеан; он взмахнул шляпой, подавая знак сержантам и слугам графа де Сен-Марена, и те, одетые, как крестьяне, монахи, нищие, сомкнулись вокруг Вийона.
— Попался! Попался! Попался!
— Господа, клянусь, вы меня с кем-то перепутали.
— Вы посмотрите на него — перепутали! Ах ты, бесстыжий, я тебе покажу, как красть чужие кошельки!
Острые когти впились ему в щеку.
— Прочь, подлая душа!
Франсуа схватился за кинжал, но его пальцы нащупали только ножны — кинжала не было.
— Перне, у него кинжал! Бей его!
От удара по затылку у Франсуа полыхнуло перед глазами. Он рванулся, услышал, как затрещал плащ но его окружили оравшие, остервеневшие от злости Кто-то ударил башмаком по колену, болью пронзи то поясницу.
— Опомнитесь, люди, не нужны мне ваши деньги!
— А это?!
Тяжелый кошелек ударил его по лицу так, что из носа хлынула кровь. И еще били. Лица почему-то были высоко над ним, а сам он корчился на земле, хватая босые ноги, сапоги, сабо, тяжело бившие его.
— Живодер!
— Висельник проклятый!
Боль разрывала тело, и при каждом вздохе он словно проглатывал раскаленные угли.
— А ну, разойдись!
— Именем короля, прочь с дороги!
Вдруг боль вонзилась в самое сердце, вырвала его, трепещущее, через бок, раздирая осколками ребер. Пальцам стало горячо и красно.
— Тащи его на Монфокон!
— На виселицу!
— Да что его тащить? Прихлопнуть эту падаль!
— Душегуб! Подонок!
— Я не подонок — я Франсуа Вийон.
Какие-то руки подхватили его, подняли высоко-высоко, к самому солнцу, так что он боялся задеть головой арку ворот Сен-Мартен, хотел наклониться, но не помнил, как это сделать, ибо тело, руки, голову несли отдельно, как в праздник «Тела господня». Наверное, и сейчас настал праздник, потому что июнь пылает желтым яблочным блеском, а по кварталу Сен-Бенуа несут «Тело господне» под балдахином с золотыми позументами по краям. Маленький Франсуа идет за матушкой в процессии — за епископом — в белоснежном облачении, священниками в белых стихарях, церковными старостами в желтых и зеленых одеждах, в венках из майорана и белых фиалок. Запах листвы, цветов, ладана захватывает дух, из окон неподвижно спадают разноцветные полотнища, ни одно дуновение не колышет их прямые складки. Дробится солнце на пурпурных, густозеленых, оранжевых и синих сколах витражей. Между четырьмя алтарями, воздвигнутыми на улицах, горят толстые восковые свечи в детских руках; пламя их поднимается прямо, очень ярко. И все вокруг желто от пламени свечей.
«Куда меня несут эти добрые люди с мягкими руками? К матушке? Конечно, вот и земляника — целый воз. Но почему ее высыпали из лукошек? Господа, осторожнее ведите лошадь, иначе ягоды скатятся на землю. Матушка, остановитесь, не спешите так! Это я, вы узнаете меня?.. Помните, я рассказывал вам, как жена узнала Улисса по шраму на колене?»
Матушка сидит на низкой скамеечке, в ногах ивовая корзина с вязаньем. Клубки шерсти выпрыгивают из корзины и катятся по ступенькам, по булыжной мостовой. Из окон высовываются соседи, выбегают из дверей, из подворотен — смеются, кричат.
— Ешьте землянику, люди.
И все едят полными пригоршнями, а земляники становится все больше — вся улица зацвела белыми цветочками в резных зеленых листьях, и вспыхивают капельки ягод. И только мать держит на морщинистой ладони ягоду, не решаясь поднести к губам. Она протягивает ее Франсуа, но почему-то отдаляется от него, хотя стоит. И все люди медленно отплывают, как на лодке, все выше поднимая лица.
— Смотрите, это же наш Франсуа!
— Школяр Вийон вернулся!
— Франсуа, спускайся скорее к нам, мы тебя ждем!
— Да, я вернулся и всем сердцем, всем сердцем приветствую вас.
Глава 23
— Я здесь, господи. А жизнь моя осталась на земле — в кабаках, на площадях, мостах и улицах Парижа, на дорогах Франции, в пыточных и у позорных столбов… Все ты отнял у меня, милосердный: старуху мать, любовь мою, друзей, обуглил горем мою душу и вот теперь сорвал яблоко моей жизни.
— Но разве не я трижды вытаскивал тебя из петли? И каждый раз ты божился начать жизнь сначала. Нет, я не обуглил горем твою душу, — ты сам, как прокаженный, осквернял заразой все, к чему прикасался, ты не признавал над собой власти ни папы римского, ни короля французов, ни божий, ни людской суд. Каждый умирает своей смертью, Франсуа: мучительной, нелепой или слишком ранней, но все равно своей — той, которую он заслужил у бога.
— Нет, ты срезал мою счастливую и горестную жизнь, как вор срезает кошелек у зазевавшегося щеголя.
— В таком случае послушай, что я тебе напомню:
— Ведь жить ты хочешь? — Мне не надоело.
— И ты раскаешься? — Нет, время не приспело.
— Людей шальных оставь! — Во как запело!
Людей оставь… А с кем гулять?
— Опомнись! Ты себя погубишь, Тело!
— Но ведь иного нет у нас удела…
— Тогда молчу, — А мне… мне наплевать.
[15] Ты узнаешь эти слова?
— Еще бы! «Спор сердца и тела Вийона». Эту балладу я написал в Шатле, в «Камере трех нар».
— Что же винишь меня, ведь тебе было наплевать на все — на тело, сердце, душу.
— Я мало жил…
— Достаточно, чтобы стать первым поэтом Франции. Через двадцать лет твои «Заветы» и «Завещание» наберут в типографии свинцовыми литерами, переплетут в бархат, кожу и сукно, как ты и желал. О тебе будут писать и век спустя, и два, и три… И через полтысячи лет сыщутся такие, кто станет раскапывать обломки твоей жизни, прилаживать один к другому.
— Вот это здорово! И что же скажут обо мне?
— Одни напишут, что тебя повесили на Монфоконе.
— Благодарю покорно, с меня хватит и трех раз, когда ошейник из пеньки грозил сломать мне шею. Нашли потеху — вешать школяра Вийона!
— Другие скажут, что ты переплыл моря и погиб, сражаясь с неверными в святой земле.
— Вот брехуны! Да я бы и за сто ливров не сделал шага из Парижа, если бы меня не выдернули из него, как редьку с огородной грядки.
— А третьи станут доказывать, что тебя зарезали воровские дружки.
— Зарезали, да не дружки. Теперь-то я знаю, кто меня убил, когда после стольких лет изгнания я возвращался в свой Париж, когда я уже видел ворота Сен-Мартен. Я никого не убивал, а меня убивали все: епископ Тибо д'Оссиньи, граф де Сен-Марен, прокурор де ля Дэор, капитан Тюска, все судейские крючки, все кредиторы, все богачи, все сержанты конной и пешей стражи, вся свора псов твоих, господи. Нет, не за то меня пытали в пыточных, что я был вор и взломщик, не за убийство священника Шермуа и нотариуса Ферребу меня гноили в подземельях, а за мои баллады. Что ж, вы все раздели меня донага, обчистили не хуже живодеров на Мэнской дороге, но, все отняв, даже ты не сможешь отнять мои стихи — они как ветер в поле, как сердцевина вяза, которую не выжечь и не вырвать из ствола. Но что же все-таки напишут про меня? Клянусь пасхой, хотелось бы взглянуть!
— То и напишут, что ты заслужил: как ты крал, распутничал, услужал за миску похлебки богатым, обманывал, кривил душой, льстил, завидовал, бражничал, обжирался на дармовщину…