Андре Эльсберже не слушал. Он пожимал плечами и довольствовался неопределенными угрозами по адресу врага: достаточно, заявлял он, бросить горсть песку в соответствующую шестерню, и машина сломается.
Но одно дело — теоретические споры, а другое — применять свои взгляды на практике, особенно если надо решать немедленно… Страшный час, когда сердце чувствует, что тебя уносит волной! Ты воображаешь, что свободен, что ты хозяин своих мыслей. И вот события захватывают тебя и увлекают за собой, твоей воле противостоит чья-то неведомая воля. И тогда ты узнаешь, кто твой хозяин: та незримая сила, законы которой управляют океаном человечества…
Умы самые непреклонные, уверенные в себе, видели, как их вера таяла, шаталась, трепетала перед выбором, и нередко, к своему удивлению, избирали совсем другой путь, чем тот, который намечали себе. Иные из наиболее пылких противников войны вдруг чувствовали, как в них неожиданно просыпается страстная гордость и любовь к своему отечеству. Кристоф видел, что социалисты и даже революционные синдикалисты разрываются между этими противоречивыми чувствами и обязанностями. В первые часы конфликта, когда Кристоф еще не верил в серьезность происходящего, он как-то сказал Андре Эльсберже с чисто немецкой бестактностью, что настало время претворить в жизнь его теории, если он не желает, чтобы Германия захватила Францию. Андре привскочил от ярости:
— Только попробуйте!.. Сволочи! Не сумели сами заткнуть рот вашему кайзеру и сбросить с себя ярмо, несмотря на вашу любимую социалистическую партию, в которой четыреста тысяч членов, и на три миллиона избирателей!.. Ну так это сделаем мы! Только посмейте захватить нас! Мы вас сами захватим…
По мере того как тянулось ожидание, всеми овладевала лихорадка. Андре измучился. Знать, что твои верования правильны, и быть не в состоянии защищать их, чувствовать, что и ты заражен той моральной эпидемией, во время которой в народах распространяется неодолимая сила массового безумия и дыхание войны! Все, окружавшие Кристофа, да и он сам, оказались во власти этого безумия. Люди избегали друг друга, перестали разговаривать.
Но терпеть долго эту неизвестность было невозможно. Вихрь действия волей-неволей отбрасывал колеблющихся в тот или иной лагерь. И однажды, когда ожидался ультиматум, когда в обеих странах все пружины действия были напряжены и этим действием было готовящееся убийство, Кристоф вдруг заметил, что каждый сделал выбор. Все враждовавшие партии инстинктивно стали на сторону ненавистной или презираемой ими власти, представлявшей Францию. Эстеты, мастера разлагающегося искусства, вставляли в игривые новеллы свое патриотическое credo. Евреи твердили о необходимости защищать священную землю праотцов. При одном упоминании слова «знамя» взор Гамильтона[26] увлажнялся. И все это совершенно искренне — всех коснулась зараза. Андре Эльсберже и его друзей-синдикалистов — не меньше других, даже, пожалуй, больше: загнанные в тупик обстоятельствами, связанные с ненавистной им партией, они все-таки решились выступить, но с угрюмым бешенством, с пессимистическим неистовством, превращавшим их в свирепое орудие военных действий. Рабочий Обер разрывавшийся между наносным гуманизмом и инстинктивным шовинизмом, чуть не потерял голову. После нескольких бессонных ночей он наконец нашел всепримиряющую формулу: Франция и есть воплощение человечности. С этой минуты он перестал разговаривать с Кристофом. Да и двери почти всех обитателей дома закрылись перед ним. Даже добрейшие Арно уже не приглашали его к себе. Они по-прежнему занимались музыкой, окружали себя предметами искусства, стараясь забыть о том, что волновало всех. И все равно думали. Каждый, встречая Кристофа, сердечно пожимал ему руку, но торопливо, украдкой. А если в этот же день Кристоф встречал их снова, но вместе, они проходили мимо, смущенные, не останавливаясь, и ограничивались поклоном. Наоборот, люди, не говорившие друг с другом годами, снова сблизились. Однажды вечером Оливье знаком подозвал Кристофа к окну и указал ему на чету Эльсберже, разговаривавшую в саду с майором Шабраном.
Кристофа не удивил этот переворот в умах — он был слишком занят своими переживаниями. В нем что-то закипало, и ему никак не удавалось справиться с собой. Оливье, казалось, должен был иметь больше причин для тревоги, но он был куда спокойнее. Точно у него одного оказался иммунитет от этой эпидемии. Как ни угнетала его близость надвигавшейся войны и внутренних раздоров, которые он, несмотря на все, считал неотвратимыми, Оливье сознавал величие двух враждебных мировоззрений, чье столкновение было рано или поздно неизбежно, и знал, что Франции предстоит стать опытным полем для человеческого прогресса и что новые идеи расцветут лишь тогда, когда будут политы ее кровью. Лично он не намерен был участвовать в схватке и при мысли о взаимной резне двух цивилизаций готов был провозгласить вслед за Антигоной: «Я создан для любви, а не для ненависти». Для любви и для понимания, которое есть та же любовь, только в иной форме. Одной его нежной привязанности к Кристофу было бы достаточно, чтобы понять свой долг. И в этот час, когда миллионы существ готовы были возненавидеть друг друга, он чувствовал, что долг и счастье двух людей, подобных ему и Кристофу, в том, чтобы среди надвигавшейся бури сохранить нерушимыми свою любовь и разум. Он вспоминал, как Гете отказался разделить то чувство очистительной ненависти, которым дышало движение, поднявшее в 1813 году Германию против Франции.
Кристоф все это понимал и все-таки был неспокоен. Его в известном смысле можно было считать дезертиром из Германии, и он не мог туда вернуться, он, который так глубоко проникся общеевропейскими идеями великих немцев XVIII века, столь дорогих его другу Шульцу, и так ненавидел дух новой милитаристской и меркантильной Германии, — он чувствовал, как в нем просыпается ураган страстей; и не знал, в какую сторону его понесет этот ураган. Он ничего не говорил Оливье, но каждый день с тревогой ждал новостей. Втайне от Оливье Кристоф собирал свои вещи, укладывал чемодан. Он не рассуждал. Надвигавшееся было сильнее его, Оливье следил за ним с беспокойством, догадываясь о внутренней борьбе, происходившей в душе друга, и не решался его расспрашивать. В эти дни они испытывали потребность сблизиться еще теснее: их любовь еще никогда не была так сильна; но они избегали говорить друг с другом, боясь вдруг обнаружить такое расхождение во взглядах, которое могло бы лечь между ними преградой. Нередко их глаза встречались с выражением тревожной нежности, словно они были накануне вечной разлуки. И оба подавленно молчали.
А между тем на крыше дома, строившегося по ту сторону двора, в эти горькие дни, под дождем, налетавшим порывами, рабочие забивали последние гвозди, и приятель Кристофа, болтливый кровельщик, смеясь, кричал ему издали:
— А дом-то я все-таки достроил!
К счастью, гроза прошла так же внезапно, как и началась. Официальные правительственные ноты, словно барометр, возвестили наступление ясной погоды. Злобные газетные шавки вынуждены были опять забиться в свои конуры. За какие-нибудь несколько часов всеобщее напряжение упало. Стоял летний вечер. Кристоф, запыхавшись, прибежал сообщить Оливье радостную весть. Он сиял и едва переводил дух. Оливье смотрел на него с чуть грустной улыбкой и не решался задать другу мучивший его вопрос. Он сказал:
— Ну что ж, ты теперь видел, как все эти люди, которые никак не могли сговориться, вдруг соединились?
— Да, видел, — весело ответил Кристоф. — Ну и шутники вы! Ругаете друг друга, а по сути дела все заодно.
— Ты как будто доволен этим, — заметил Оливье.
— А почему бы не быть довольным? Оттого, что их единодушие достигнуто за мой счет?.. Чепуха! У меня силы хватит!.. И потом, все-таки хорошо чувствовать, как этот поток тебя уносит, как в душе просыпаются демоны.