Посылая к Цезарю с поздравлением сенаторов, отцы государства возвестили народу о пятнадцатидневных благодарственных молебствиях богам, охраняющим Рим.
Цицерон сомневался, что Галлия завоевана, однако не предполагал, что обман Цезаря зашел так далеко. Только Красс, извещенный сыном, находившимся с одним легионом в Западной Галлии, знал больше всех. Он посмеивался над одураченными сенаторами, нобилями и всадниками, удивляясь в то же время наглости Цезаря, совершившего такой шаг, и ждал, чем кончится этот неслыханный обман. Он не сомневался, что объявление Галлии римской провинцией вызовет страшный мятеж свободолюбивых племен, и опасался за жизнь сына, которого горячо любил.
В этот день Красс получил от Цицерона пригласительную эпистолу на пиршество; уверенный, что там будет. Помпей, он решил отказаться под предлогом неотложных дел, не подозревая, что и Помпей поступит так же, — оба триумвира, несмотря на кажущийся мир, продолжали враждовать.
Цицерон вздохнул с облегчением: приличие было соблюдено, он позвал обоих мужей, и теперь радовался, что пир не будет омрачен напыщенностью. Помпея и заносчивостью Красса, что не придется заискивать перед ними и говорить любезности: он презирал их за то, что они не оградили его от издевок Клодия и не помешали отправить его, консуляра и оратора, в ссылку.
В таблинуме Цицерон беседовал с Тироном, который сидел за столом склонившись над свитком папируса.
— Здесь собраны, господин мой, все твои речи, а здесь, — он отложил свиток и взял два других, — начало «Об ораторе» и «О республике»… Скоро ли думаешь, господин, кончить эти сочинения?
— Не скоро, друг мой, — вздохнул Цицерон. — Когда я думаю, что мы живем во время произвола и насилий, мне становится грустно, и мысли не дают покоя…
— Господин, власть триумвиров не вечна. Клодий почти уже безвреден; противник его Милон…
— Милон?! — вскричал оратор. — Такой же наглец и ставленник Помпея, как Клодий — Красса и Цезаря.
— Это так. Но не уравновесят ли Клодий и Милон вражду триумвиров?.. — И, помолчав, прибавил: — Скажи, господин, верно ли, что голод в Риме усиливается?
— Не только усиливается, но достиг уже таких размеров, что необходима быстрая помощь. Боги одни ведают, чем все это кончится. Мне кажется, что для пресечения этого бедствия нужен муж, облеченный высшей властью и общим доверием. Как думаешь, есть ли у нас такой человек?
— Помпей?!
Цицерон молчал, точно не слышал возгласа вольноотпущенника. Вдруг встал, прошелся по таблинуму и, остановившись перед Тироном, сказал:
— Узнай, все ли готово к пиршеству. Думаю, хозяин этого дома благородный Нигидий Фигул не разгневается на меня за своеволие, допускаемое у него.
Тирон улыбнулся.
— Не беспокойся, господин мой! Хозяин любезен: зная о сожжении домов твоих плебсом, он предоставил свой дом, кроме верхнего помещения, в котором работает, в твое распоряжение. Сегодня он сказал благородной матроне, твоей супруге, что она может черпать из его кладовых нужное продовольствие, а из погреба — вина.
— Нигидий Фигул — лучший друг. Пусть воздадут ему бессмертные за все добро, которое он сделал мне!
Вышел из таблинума и, поднявшись по узенькой лестнице наверх, проник в помещение, напоминавшее атриум, с большим комплювием, через который проникал свет. Среди столов, загроможденных пергаментами и папирусами с римскими и греческими письменами, и амфор, наполненных жидкостями и травами, стоял высокий длиннобородый муж в одной тунике. В руке он держал этрусское зеркало, которое наводил на солнце, стараясь, чтобы лучи попадали в воду сосуда, стоявшего на невысоком треножнике.
— Привет тебе, дорогой Публий, — сказал Цицерон, с любопытством поглядывая на чашу и зеркало.
— Привет и тебе, Марк! — ответил Нигидий Фигул, продолжая одной рукой держать зеркало, а другой сыпать в сосуд серый порошок, который захватывал металлическим совком из вазы. — Отречение, отречение, отречение, — зашептал он, — умилостивление божества, жизнь и смерть — формы вечно сущего, неизменного…
— Что ты говоришь, Публий?
Нигидий Фигул искоса взглянул на Цицерона.
— Когда я думаю, что человечество мечется, воюет, грызется, богатеет и нищенствует, я смеюсь над ним! Ибо жизнь — это греза бессмертной души, ее сон, а смерть — настоящая жизнь, или пробуждение; поэтому земля, которая снится душе, не существует вовсе, а душа, приняв телесную оболочку, проходит через очистительное испытание… Единый бог…
— Бог? Какой бог? — вскричал Цицерон. — Неужели это правда, что ты уверовал в единого бога иудеев и отрекся от наших богов?
Фигул помолчал. Потом тихо вымолвил, как бы с сожалением:
— В твоем голосе послышалась насмешка. Я знаю, ты подумал: «Верит в бога варваров!» Но ты забыл, дорогой Марк, что о единстве божества учил также премудрый Сократ…
Он взял Цицерона под руку и подвел к столу. На разостланном куске пергамента были крупно начертаны греческие числа.
— Видишь? Это десятерица мудрейшего из мудрейших! Пользуясь ею, я проникну в потусторонний мир, вызову души Сократа, Платона и самого Пифагора! Я узнаю от них будущее, которое они прочтут не в книгах Фортуны, как мыслят многие, а которое увидят приближающимся к. земле, подобно тому, как местность бежит навстречу скачущему во весь опор всаднику. Все предопределено: и существование государств, и войны, и рождения великих полководцев, тиранов, писателей, и забвение многих, и возвеличение иных после смерти!
— Всё повторяется? — шепнул Цицерон.
— Всё. Мы жили сотни раз и будем жить…
— Зачем?
— Чтобы совершенствоваться. И когда душа станет равной божеству, она окунется в Хаос, чтобы омыться в нем, ибо представление о земле исчезнет, воспоминания изгладятся и начнется новая жизнь в воспоминании вечно движущегося Космоса…
— Не понимаю, — сказал Цицерон. — Учение Пифагора о вечном круговороте не есть ли красивый софизм, придуманный философом, который, очевидно, боялся смерти? Страшась бесследного исчезновения, он впал в теорию[2] пентаграммы, создал тетрактиду, давшую десятерицу, и построил учение, как некий могущественный царь — великолепный город…
— Вот сосуд с водою, — перебил его Нигидий Фигул, — я направляю лучи солнца, чтобы освятить ее, и, когда вода, очищенная светом, станет прозрачной в себе, я позову непорочных детей, усыплю их блеском этого зеркала и буду беседовать с душами мудрецов. Хочешь присутствовать при этом таинстве?
— Нет, — отказался Цицерон. — Сегодня, как тебе известно, у меня пир, и, если ты, ученейший муж, соблаговолишь почтить нас своим присутствием, мы будем счастливы и возблагодарим богов за их милость!
— Пока соберутся гости, я успею совершить таинство, а потом буду рад провести несколько часов в обществе твоих друзей…
На пиршестве Цицерон старался быть веселым, но это плохо ему удавалось. Всё его раздражало: и Теренция, одевавшаяся не по возрасту, и её грубые остроты, и умный разговор Аттика с Туллией, любимой дочерью, которая утверждала, что родина Гомера — Смирна, а не какой-либо иной город, доказывая свою правоту ссылкой на ионическую речь в поэмах великого певца и полузабытые свидетельства ученых греков. Но всё это были только придирки, главной же причиной раздражения являлись безвыходность, в которой он очутился после возвращения из изгнания, и необходимость, вопреки убеждениям, поддерживать триумвиров.
«Пойти на службу к врагам, которые меня предали в руки Клодия? Поддерживать их, заискивать перед ними и унижаться? О боги, до чего я дожил?! Прав Варрон, величая их трехглавым чудовищем, а я должен смириться перед ними, иначе они меня уничтожат или вновь отправят в изгнание!»
Мысль о скитаниях на чужбине была невыносима. В Фессалонике он чуть не сошел с ума, лишенный возможности заниматься политикой, выступать перед толпой на форуме, разлученный с близкими и друзьями. Общественная деятельность на пользу отечества была Архимедовым рычагом, приводившим в движение всю его жизнь, и, если рычаг не работал, жизнь останавливалась, увядала, чтобы, захирев, отмереть.