Во Франции это называлось «Союз возвращения на родину». И еще: «советское полпредство». А после 1936 года — «Испания».
Помощь Испании была запрещена французским правительством. И в доме Цветаевой и Эфрона на эти темы — советское полпредство и Испания — всегда был наброшен некий флер секретности. Но у Марины Ивановны и не было никакого желания вдаваться в подробности.
Фанатическая преданность мужа «интересам отечества», вызывала ее недовольство и беспокойство. Она считала — и писала об этом своей чешской приятельнице Анне Тесковой, — что фанатизм и гуманизм существуют на разных полюсах, их никому не удается совместить. Супруги спорили — и оставались каждый при своем. И со временем Цветаева отступилась. Ибо в фундаменте их брака изначально лежал постулат терпимости к пути, избираемому другим.
Влияние отца на детей — вот что больше другого беспокоило Цветаеву. Ей страстно хотелось уберечь сына и дочь от этой заразы — флюидов фанатизма.
Но после внезапного бегства Сергея Яковлевича из Франции у нее уже не оставалось возможности сохранять независимую позицию. Муж фактически сдал ее на руки своим «покровителям» (хозяевам!). Отныне только через них она могла поддерживать связь с Сергеем Яковлевичем: посылать ему и получать от него письма. Те же люди, скорее всего, продиктовали ей переезд из Ванва — сначала в одну маленькую гостиничку в Исси-ле-Мулино, потом в отель «Иннова» на бульваре Пастер в Париже.
Прошение, которого в течение семи лет не мог добиться от жены Эфрон, — о возвращении в Россию, — она подала сразу после отъезда мужа. Для всего этого ей не понадобилось даже посещать особняк на улице Гренель: все делалось через доверенных лиц. Одним из них оказался человек, которого она давно знала как знакомого мужа, — то был Владимир Покровский. Похоже, что в «полпредстве» он пользовался доверием: именно через него Марина Ивановна получала все важные распоряжения, и он же передавал ей деньги — зарплату мужа.
И она брала, конечно.
А на что им с сыном было теперь жить? На заработок от публикаций или выступлений на литературных вечерах она уже не могла рассчитывать.
Если она и не знала раньше, то перед возвращением в СССР ей должны были разъяснить те же люди из «полпредства», что ее муж — советский разведчик. Я делаю это допущение по аналогии: Ариадна Эфрон в письме, посланном из Туруханска на имя министра внутренних дел Крутлова (от 22 сентября 1954 года) рассказала о том, что в Париже, в советском полпредстве, перед самым ее возвращением на родину, с ней провели беседу. Цель беседы была инструктивная (и, по-видимому, запугивающая): «Поскольку Ваш отец — советский разведчик…» Ничего конкретного в случае с Цветаевой неизвестно, но легко домыслить, что тогда же могло быть сказано — как о непременном условии — о невыезде ее из Болшева в течение какого-то времени, об ограничении внешних контактов…
Однако «разведчик» — это слово все-таки еще окрашено оттенками жертвенности и самоотречения, хотя щепетильный слух нашего современника и тут различит сомнительный привкус жертвы не только собственной. Далекой от политики Марине Ивановне неоткуда было знать, что уже в мае 1937 года Разведуправление Красной армии было объединено с НКВД. И что с этого момента Эфрон принадлежал к ведомству, связанному самой прямой преемственной связью с ГПУ и ЧеКа.
Никакие оговорки не могли отменить того, что служил он теперь в том самом Учреждении, которое поглотило и Асю, и ее сына Андрюшу, и всех остальных.
Очутившись в Болшеве, Цветаева не могла не осознать эту чудовищную ситуацию.
За четыре месяца, которые она провела здесь с мужем почти безвыездно, — с 19 июня до 10 октября — можно было успеть переговорить обо всем на свете. Что же сказал ей теперь Сергей Яковлевич? В частности, о своей причастности к «делу Рейсса»? Не могли же они не коснуться этой темы! Вообразить разговор трудно. Но зададимся вопросом: а что, в сущности, мог знать Эфрон о самом Рейссе, независимо от характера собственного его участия (или неучастия) в «деле»?
Теперь это уже можно себе представить благодаря другому сохранившемуся письму Ариадны Эфрон, написанному 17 апреля 1967 года и адресованному на этот раз К. В. Воронкову — секретарю Союза советских писателей. Письмо являет собой попытку дочери восстановить справедливость по отношению — уже не к матери, а к отцу.
Ариадна Сергеевна уверена, что ее отец заслуживает не просто освобождения его имени от клейма «белогвардейца», но большего: признания его заслуг перед советской страной. И вот, характеризуя деятельность Эфрона как отважного разведчика, на протяжении десяти лет совершавшего опасные подвиги во славу родины, Ариадна Сергеевна упоминает «лозаннскую акцию» в следующем контексте: «Это было раскрытое швейцарской полицией «дело Рейсса» — крупного работника НКВД, который, попав за границу, оказался предателем, его нужно было уничтожить…»[3] Формулировка знаменательна во многих отношениях. И во всяком случае, она свидетельствует о том, что ничего реального о действительном «проступке» Рейсса (подлинная фамилия его была Порецкий) ни Ариадне, ни Эфрону не было известно. Сергей Яковлевич, скорее всего, не имел представления ни о существовании, ни о содержании написанного Рейссом гневного «Письма в ЦК партии».
Группе, сформированной для преследования и убийства, наверняка были представлены лживые сведения и «благородные» мотивы. Задание очерчено — выполняйте! Обычная практика засекреченных организаций, где все держится на слепом доверии исполнителей к руководителю.
Высокопоставленный разведчик оказался низким предателем. В его распоряжении — секретная информация государственной важности. Она не должна попасть в руки врагов советской страны. И потому — «обезвредить»! — Примерно так.
(Текст письма Рейсса и материалы, освещавшие обстоятельства убийства, появились в эмигрантской прессе тогда, когда Сергей Яковлевич уже был переправлен в СССР. Здесь же ему, разумеется, негде было их прочесть.)
Рената Штейнер, захваченная в Швейцарии полицией, признавалась в судебном заседании — и ей вполне можно верить, — что она не имела ни малейшего представления о том, как будет использован тот автомобиль, который ей было поручено взять на свое имя в прокатной фирме Лозанны (и в котором был убит Рейсе). Точно так же ранее она ничего не знала о господине, за которым ей было поручено следить в Париже, а затем в Мюлузе. Вернее, она была уверена, — ей так сказали! — что это спекулянт оружием, что он снабжает этим оружием Франко. Но кто сказал ей это — не Эфрон ли? Похоже, что в данном случае именно он! Между тем, на самом деле то был никакой не спекулянт, а сын Троцкого — Седов.
Другой сподвижник Эфрона не убил того же Седова в Антибе лишь по случайному стечению обстоятельств. Но известно, что и он — речь идет о Вадиме Кондратьеве — хорошо знал свою будущую жертву в лицо, но понятия не имел, кто это на самом деле!
И еще: необходимость похищения генерала Миллера в сентябре 1937 года объяснялась его участникам наличием якобы бесспорных свидетельств того, что генерал — глава германо-фашистской разведки во Франции!
Наверняка примеры можно умножить…
Итак, скорее всего, и сам Эфрон владел лишь крайне искаженной информацией. Насколько он это осознал теперь? И какой болью, физически разрывавшей сердце, отзывались в нем внезапные догадки об истине! Может быть, те рыдания, о которых упоминает в своих мемуарах Сеземан, — не стоит целиком относить на счет причуд памяти Дмитрия Васильевича…
Трудно сказать, был ли Сергей Яковлевич теперь откровенен с женой. Хотя многого ей и не нужно было знать, чтобы понять главное.
«Его доверие могло быть обмануто, — мое к нему останется неизменным». Так сказала Цветаева о муже на допросе во французской полиции, куда ее вместе с сыном вызывали той осенью тридцать седьмого года.
Доверие Сергея Яковлевича было действительно жестоко обмануто. Не эта ли догадка и составила самое тяжкое потрясение для Цветаевой в первые же недели ее пребывания на родной земле?