И снова был разговор о работе в Китае. И опять какой-то неопределенный.
Может быть, потому, что в самом здании на Лубянке происходили как раз в те дни события непонятные и тревожные — даже для тех, кто вольготно расположился в важных креслах.
Именно в феврале тело Слуцкого уже было выставлено для последнего прощания в служебном зале: он скончался в кабинете другого своего зама Фриновского с подозрительной внезапностью, мало кого из сослуживцев обманувшей.
Эфрон и Клепинин получили распоряжение: ждать вызова к Фриновскому за решением своей участи. Две ночи подряд они провели в здании на Лубянке в тягостном ожидании (именно ночи, ибо сказано было, что их примут около двух часов, таков был тогда порядок!). И оба раза около трех часов утра прием отменяли.
Еще раз Шпигельгласс вызвал Клепинина в апреле, тоже среди ночи. (Сергей Яковлевич уже был тогда тяжело болен.) И в течение двух часов пробавлялся болтовней о пустяках, время от времени прерывавшейся вопросом: способен ли он, Клепинин, взяться за задание, связанное с риском для жизни? — Где? В Китае? — Может быть, вовсе и не в Китае, для этого не обязательно выезжать за рубеж. Разговор опять ничем конкретным не увенчался. А в июле исчез и Шпигельгласс.
НКВД усердно пожирал теперь уже и собственных детей.
Ежов летом тридцать восьмого года был еще, казалось, в зените своего могущества. Однако вскоре его заместителем был назначен Лаврентий Берия. И когда в декабре «маленького наркома» окончательно отодвинут с арены (и подробности его конца останутся загадкой даже для самых дотошных историков), — советские граждане, с жадностью хватающиеся за любую надежду, в очередной раз будут говорить друг другу: «Ну вот, зло наказано…» Тем более, что Берия начинает с громовых обличении «головотяпства» в хозяйстве своего предшественника.
Тем, кто еще уцелел из «ежовских кадров», трудно было ощущать себя в безопасности. Впрочем, чей «кадр» был Сергей Эфрон — сказать трудно. Видимо, завербовывали его люди Яна Берзина, а не Ягоды или Ежова. Ибо именно Берзин возглавлял в тридцатые годы Разведывательное управление, а Эфрон и его сотоварищи всегда называли себя «разведчиками».
Но и Берзин был расстрелян летом тридцать восьмого.
В этом же году Эфрону было предоставлено жилье в подмосковном местечке Болшево.
Здесь ему отвели половину в одноэтажном бревенчатом доме с двумя террасами, с камином в гостиной и паркетными полами. Паркет настлан, но воду надо носить из колодца, — канализации, естественно, тоже нет, и уборная, по российскому обычаю, — во дворе.
Дом стоит в отдалении от поселка, в сосновой роще. Обширный участок с невырубленными деревьями — просто кусок леса — обнесен забором. Поблизости есть еще два таких же дома, но обитателей их не видно. Клепинины въехали на свою половину первыми, Сергей Яковлевич появился позднее, в октябре, вернувшись из очередного санатория, — загорелый, поздоровевший. Вместе с ним здесь поселилась Ариадна. Ей было крайне неудобно ездить из Болшева в свою редакцию на электричке, но нежная любовь к отцу все перекрывала, и до приезда матери с братом Аля лишь изредка оставалась ночевать в Москве, у тетки в Мерзляковском.
Три уединенных дачи были выстроены в Болшеве в начале тридцатых годов для высокопоставленных сотрудников «Экспортлеса».
Та, в которой поселили Клепининых и Эфронов, предназначалась для директора «Экспортлеса» Бориса Израилевича Крайского. Он успел пожить тут почти четыре года — в тридцать седьмом его арестовали. И дача считалась с этого времени уже собственностью НКВД. В ней поселили теперь начальника Седьмого управления НКВД Пассова. Отмеренный ему срок оказался совсем коротким — всего несколько месяцев. После странной смерти Слуцкого Пассова посадили в его кресло. Но прошло совсем немного времени — и его тоже увезли из Болшева на родную Лубянку. Уже не в собственный кабинет, а во внутреннюю тюрьму.
«Дом предварительного заключения» — так назвала болшевское убежище язвительная Нина Николаевна Клепинина.
До приезда Цветаевой именно ей принадлежала роль лидера в распорядке жизни обитателей болшевского дома.
К июню тридцать девятого года их тут уже девять человек.
Одних Клепининых, то бишь Львовых, — семеро: Николай Андреевич, Нина Николаевна, старший сын Алексей с женой и новорожденным малышом, другой сын Дмитрий и двенадцатилетняя дочь Софа. Николай Андреевич и Алексей работают в ВОКСе (то есть во Всесоюзном обществе культурных связей с заграницей). Клепинина только летом тридцать девятого года сумела устроиться на службу в «Интурист»; время от времени она уезжала на дежурства в какой-то гостинице.
Незадолго до прибытия Цветаевой с Муром все младшие в доме получили от Нины Николаевны строжайшее внушение: в комнаты Эфронов не входить, к Марине Ивановне не приставать, в гостиной и на террасах не шуметь. «Цветаева — великий поэт, — сказала детям Нина Николаевна, большая поклонница поэзии вообще и цветаевской в частности, — а поэты не такие, как обычные люди. Покой Марины Ивановны должен быть священным».
Мите и Софе, а также молодым супругам — Алексею и Ирине — отныне строжайше запрещалось лишний раз дергать и Сергея Яковлевича. Предупреждение это было не лишним, потому что Эфрон приучил уже младших к полному панибратству. Когда здоровье позволяло, он охотно с ними возился, откликался на любое предложение игры и сам затевал всякие розыгрыши. Всегда приветливый и улыбающийся, он не давал никому повода догадываться о том, что было у него на душе, — даже своей дочери. Правда, Дмитрий Сеземан (сыновья Нины Николаевны были от ее первого брака и носили эту фамилию) вспоминает, что слышал однажды через стенку громкие, в голос, рыдания Сергея Яковлевича. Но Сеземан слишком часто недостоверен.
3
«Там была чудная атмосфера» — так вспоминала болшевское время Ариадна Эфрон спустя двенадцать лет, в одном из писем Борису Пастернаку. Можно не сомневаться в искренности ее признания. Но верится ему с трудом.
Пожалуй, даже и вовсе не верится. «Чудной» атмосфера в Болшеве могла быть разве что для самой Али, в ту пору влюбленной и любимой. Впрочем, Нина Гордон, близкая подруга Ариадны, не однажды приезжавшая с ней в Болшево, тоже вспоминает «легкий, веселый день», проведенный здесь. В ее воспоминаниях есть совершенно идиллический эпизод:
«…Зимний морозный вечер тридцать девятого года.
Муля и я в Болшеве у Али, — еще до приезда Марины Ивановны. Ужинаем вчетвером — Аля, Сергей Яковлевич, Муля и я — в Алиной комнатке. Топится печка, неяркий свет лампы под потолком, на столе клетчатая скатерочка, окна занавешены, на стене свежая еловая ветка, и от нее пахнет Рождеством; вкусный ужин, тихий, какой-то радостный разговор, надежда на скорый приезд Марины и Мура, Алины шуточки, громкий ее смех, добрая, с мягкой иронией улыбка отца. Какие-то все радостные, оживленные. Уют, покой…
Кто мог подумать тогда, как зыбок и ненадежен этот покой, как жестоко и безжалостно будет уничтожена эта семья…»[1]
Но Сергей Яковлевич не мог не ощущать зыбкости болшевского покоя!
Уже были арестованы многие его друзья и соратники. Он пытался и ничего не смог сделать для них. Неудачные попытки защиты уже могли бы прояснить ему, что здесь он ничего не значил, ни для кого, и его заступничество — не более чем писк в мышеловке. Догадывался ли он об этом? Или уже понимал?
Строго говоря, все происходящее вокруг не должно было бы для него оказаться совсем уж неожиданным. Меньше чем за месяц до стремительного отъезда из Франции Эфрон многое узнал от своей давней приятельницы и сподвижницы Веры Трейл, как раз в сентябре 1937 года вернувшейся из Москвы. Вера пробыла там достаточно долго, обучаясь в подмосковной школе разведчиков НКВД, и привезла известия о множестве арестов, которые коснулись людей, знакомых им обоим. 20 сентября Вера Александровна родила дочь, лежала в одной из парижских клиник, и Сергей Яковлевич много дней подряд навещал ее здесь, — так что времени на рассказы, обсуждения и разговоры у них было предостаточно. Я знаю об этом непосредственно от В. А. Трейл, с которой я успела обменяться несколькими письмами в конце 1979 года. Уж кого-кого, но Веру Эфрон никак не мог заподозрить в преувеличениях или плохой информированности.