И все-таки написал письмо на имя наркома. Он ручался за политическую благонадежность дочери и Эмилии Литауэр.
Никакого действия письмо не возымело. Вряд ли вообще был какой-нибудь ответ. Но письмо дошло по адресу, — Эфрону припомнят потом его текст, когда он сам уже будет в застенках Лубянки.
От младших обитателей дома взрослым удалось скрыть происшедшее. Дмитрия в эти дни здесь не было — его увезли в Москву, в больницу: у него обострился туберкулезный процесс. Не было уже и семьи Алексея: лето кончилось, и все трое тоже уехали в столицу.
Софа и Мур спали на дальней террасе. Обыск производили только в одной комнате дома, которую указали как Алину, шума особенного не подымали. Не было еще и девяти утра, когда непрошенные гости уехали, увозя с собой Ариадну. Крепкий детский сон уберег Мура и Софу до поры до времени от переживаний. Когда они встали к завтраку, им было сказано что-нибудь вроде того, что у Али и Гуревича оказалось срочное дело, они уехали в Москву. Через неделю придумали другую ложь. И вплоть до ареста отца Мур пребывал в неведении о судьбе сестры.
Тем тяжелее было его потрясение, когда в октябре все разъяснилось.
С некоторым запозданием Мур начал в сентябре ходить в школу. Он сразу обратил на себя внимание, так что потом его легко вспоминали соученики, когда почти через полвека в Болшеве стали разыскивать малейшие сведения о Цветаевой и ее семье. Мальчик был красив, высок — и доброжелателен. Но прежде всего его выделяла среди других необычная одежда. Он ходил в странных коротких брюках, ботинках на толстой подошве, курточке, снабженной молниями где только можно. Внешняя необычность соединялась в нем с общительностью, раскованностью. Мур вовсе не кичился своей непохожестью на остальных, не разыгрывал высокомерия, он был открыт и разговорчив. А еще его выделял среди других отличный немецкий язык. И его рисунки!
Есть и одна странная подробность в рассказах его однокашников: они говорят, что Мур охотно рассказывал об Испании, так что у многих создалось впечатление, что он сам там побывал. Фантазии? А может быть, осознанное участие в версии, придуманной для отца «органами»?
Ходить в школу надо было через лес, и совместная эта дорога — туда и обратно — успела расположить к Муру попутчиков. Хотя он проучился-то там всего два месяца. Разумеется, никто тогда не имел ни малейшего понятия, кто его мать и кто отец.
Но на их участке однокашники никогда не появлялись.
Младшие обитатели дачи имели строжайшее указание Нины Николаевны: в гости никого не водить и самим ни к кому не ходить тоже. Они это легко, без лишних вопросов, усвоили, — им даже, пожалуй, нравилось, что они особые, не такие, как все. Поселковые дети тоже это быстро поняли и не совались к «заграничным».
Только однажды мальчик из ближней, «энкаведешной» же дачи, скучая, попробовал было заговорить с Муром и Митей, болтавшими по-французски на какой-то ближней опушке. Мальчик сам был из таких же и французский знал. Но не тут-то было! Надменные мальчишки проигнорировали чужака. А он, Леонид Шапиро, много лет спустя вспомнил этот эпизод. Тем более что потом он увидел — так случилось — их дачу опустевшей, со следами поспешного бегства.
Об Але долго не было никаких сведений. Не удавалось переслать ей даже передач: первую приняли от Марины Ивановны только в декабре.
В болшевском доме поселилась особая пустынная тишина.
Подолгу жил в Москве Николай Андреевич Клепинин — в гостинице «Балчуг» у него был постоянный номер. Часто ездила теперь в столицу Нина Николаевна, навещавшая сына в больнице.
Холодало. Все чаще шли дожди и дули осенние ветра. Между тем теплая одежда Марины Ивановны и Мура лежала в их багаже, прибывшем из Парижа еще в начале августа. Багаж застрял на таможне. Сначала из-за отсутствия у Цветаевой советского паспорта, затем препятствием стало то, что адресован был багаж на имя Али.
Гости уже не приезжали на прокаженную дачу.
Некого стало ждать из Москвы в конце рабочей шестидневки.
Видимо, к этому времени относится зрительно четкое воспоминание-зарисовка С. Н. Клепининой-Львовой: «Гостиная с окнами на железную дорогу; у одного из окон стоит Марина Ивановна в характерной для нее позе: сложив руки на груди (с папиросой в правой) и даже чуть обхватив себя за плечи руками, словно поеживаясь: в доме тишина, видимо, никого, кроме нас двоих, нет (это случалось нередко, ибо я не помню, чтобы Марина Ивановна уезжала из дому, в отличие от остальных взрослых). Итак, тишина, сумерки, свет в комнате еще не зажжен, камин тоже не горит: Марина Ивановна стоит у окна вполоборота — я на фоне стекла вижу ее профиль, — но смотрит она в окно. Что-то очень сиротливое, холодное, неуютное… Профиль ее <…> был прекрасен: тонкий, одухотворенный, какой-то летящий…»[6]
18 сентября радио передало речь наркома иностранных дел Молотова. Население Советского Союза оповещалось о переходе войсками Красной армии польской границы, чтобы «взять под защиту жизнь и имущество» братьев-славян в Западной Украине и Белоруссии. Началась эпопея «освобождения».
И уже через день газеты и радио сообщали о ликовании освобождаемых. Без ликования — или проклятий! — жизнь советского гражданина представлялась власть предержащим неполноценной.
«Чудесные перемены», «Жизнь забила ключом», «Львов ликует», — сообщали газетные заголовки.
Как было заведено, активно подключались к очередной кампании деятели искусства.
В Западную Украину отправился знаменитый танцевальный ансамбль Моисеева. На газетных страницах публиковали стихотворные приветствия происходящему Максим Рыльский, Перец Маркиш, Елена Рывина. Стихи были полны пафоса и звона — и такого мертвящего холода, что ни одно из них теперь просто невозможно дочитать до конца.
Тем временем разгоралась война в Европе.
Карта военных действий перекочевала с четвертой газетной полосы на вторую. Масштаб карты все более укрупнялся. 4 октября в одной из центральных советских газет Цветаева могла прочесть леденящее душу сообщение: шедевры Лувра упаковывались для эвакуации из Парижа…
И вот наступило 10 октября.
Третий арест на болшевской даче: теперь увезли на Лубянку Сергея Яковлевича.
На протоколе обыска поставила свою подпись Марина Цветаева.
На этот раз все произошло на глазах четырнадцатилетнего Георгия. Его состояние было ужасным, — об этом рассказала все та же Софья Николаевна Кпепинина.
Незачем пытаться воссоздать чувства Марины Ивановны. Можно себе представить только, что ее отчаяние во сто крат усугублялось отъединенностью от тех, кого она могла бы назвать близкими сердцу друзьями…
11
Но где же все это время Борис Леонидович Пастернак? Неужели давняя нежность и дружба бесследно исчезли к тридцать девятому году и возвращение Цветаевой не пробудило желания немедленно увидеться?
Об этом мало что известно. Но среди гостей болшевской дачи ни в чьих воспоминаниях Пастернак не назван.
О приезде Марины Ивановны он не мог не узнать сразу. Ибо еще со времени своего пребывания в Париже на антифашистском конгрессе Борис Леонидович поддерживал теплые отношения с Ариадной Эфрон. Мягкой опекой двадцатидвухлетняя Аля помогла тогда ему справиться с тяжелейшей депрессией, которую Пастернак привез с собой из России и мучительно пытался преодолеть.
С тех пор, как весной тридцать седьмого года Ариадна (первой из семьи!) приехала в Москву, они виделись не слишком часто. Но как раз в июне тридцать девятого — то ли в канун ареста Мейерхольда (это произошло 20 июня), то ли вскоре после этого — Пастернак пришел к Але в редакцию журнала. И они отправились неподалеку, на скамейку бульвара, чтобы поговорить вдали от чужих ушей.
(Эту соотнесенность с датой ареста Мейерхольда я хорошо помню из моего разговора с Ариадной Сергеевной в начале семидесятых годов. А это значит, что Борис Леонидович узнал сразу о приезде Марины Ивановны. Как и о том, что она будет жить в Болшеве.)