Платон начал замерзать, ноги в тонких сапогах стыли. Он сел в машину, запустил двигатель, включил печку. Достал из лежащей сзади шинели «беломор», спички с самолетом, закурил папиросу с непривычным, но кажущимся отдаленно знакомым, будто забытым, вкусом, аккуратно запрятал пачку и коробок обратно в шинель и, откинувшись на спинку удобного «анатомического» кресла, с наслаждением затянулся. «Старуха… нет, не старуха, дама, пожилая дама. Спросив мое имя, почему она испугалась, чего? Спросила – и вся напряглась. И реакция на полученный ответ. Такое впечатление, как будто она ожидала услышать именно это имя, ЭТО, а не какое-либо другое, и страшно боялась услышать его, и в глубине души все же надеялась, что не это… И ведь это все – напряжение и страх – связаны со мной, со мной и с бабушкой!»
Ему стало нехорошо. Второй раз за этот день. Сдавило сердце, плохо набирался воздух, руки похолодели и слегка дрожали, обильно выступил пот, несмотря на вовсю работающий обогреватель, стало пронзительно холодно. «Черт, да что сегодня со мной, а? Ведь мне же еще работать! Надо успокоиться, сейчас же».
Платон пристегнулся, передвинул кулису коробки передач и мягко тронулся с места. Перенервничав, он, если была такая возможность, прибегал к старому проверенному способу приведения себя в норму: садился за руль и медленно катался без цели и заданного маршрута. Рокот мотора, езда, одиночество срабатывали верно и безотказно: Платон успокаивался, мысли переставали играть в чехарду. Он ехал вперед, оставляя весь негатив позади. Через полчаса, максимум минут сорок, он мог качественно и профессионально работать.
Платон не спеша, километров тридцать в час, не более, ехал по улице Декабристов. Очень скоро, как почти всегда бывало в подобных случаях, биение крови нормализовалось, а мысли перестали разбегаться в разные стороны. «Бабушка, милая моя бабушка. Как радовалась бы ты сейчас и моей новой роли, и самому фильму, и этой газете, которую я нашел… А загадке, которую я получил и с которой, убей меня бог, ты как-то связана, ты совсем не обрадовалась бы, а вовсе даже наоборот».
Платон перевалил через мост, поехал по Большому проспекту. Он уже знал, куда направляется. На пересечении с Семнадцатой линией он свернул, немного попетлял хорошо знакомыми проездами и остановился, не доезжая до последней парадной длинного пятиэтажного корпуса. Дом был убогий, особенно по сегодняшним меркам, но это был его, Платона, родной дом. Он в нем родился и жил первые, наверное самые счастливые, годы своей жизни. Вот в этой вот последней парадной. А бабушка прожила в этом доме почти всю жизнь. И блокаду. Всю.
Платон приоткрыл окно и закурил папиросу. («Которую уже! Не забыть сказать реквизитору, а то почти ничего не осталось».) Он курил, смотрел на парадную, и здесь, в этом дворе, позволил себе вновь вспомнить о том самом, что долгие годы волновало и озадачивало его…
Впервые он услышал это лет в десять. Время от времени он приставал к бабушке «рассказать про войну». Она рассказывала. Об обстрелах, бомбежках, о голоде. А однажды вдруг выдала такое… Платон сперва очень удивился, а потом испугался. А бабушка оборвала себя на полуслове и сказала, что все перепутала, думала о другом, и это не про нее, а про другую бабушку, что про это надо забыть и не вспоминать, и вообще ему пора садиться уроки делать. Но он, наоборот, запомнил все слово в слово, все, что говорила она тогда, говорила странно, непонятно и страшно. Позже он раз или два пытался поговорить с ней об этом, но она жестко и грубо, как никогда прежде, отрезала его от этой темы.
Платон же продолжал часто вспоминать и думать об этом, а категорический отказ бабушки только усугублял его интерес. Повзрослев, он задал вопрос матери, она сначала ушла от ответа, а потом сказала, что бабушка, пережив блокаду, не совсем здорова, иногда бывает не в себе, и строго-настрого запретила ему выяснять что-либо, а если бабушка еще раз сама заговорит об этом, молча выслушать и в голову не брать – бабушка старая и больная. Больше они об этом не говорили.
Но тринадцатилетний Платон очень хорошо рассмотрел испуг и растерянность, в первый момент появившиеся на лице матери, объяснением ее не удовлетворился и продолжал возвращаться мыслями к самому странному и, как оказалось, запретному семейному вопросу. Потом, уже незадолго до смерти матери, Платон, уже зрелый мужчина, все же повторил однажды заданный много лет назад вопрос. И… лучше бы он этого не делал. Потому что мать, опустив глаза к поверхности кухонного стола, за которым они сидели, и, то машинально разглаживая морщинистыми пальцами клеенку, то стряхивая с нее несуществующие крошки, долго молчала, а потом подняла голову и, уперевшись взглядом в его зрачки, произнесла: «Да. Все было именно так. Так, как говорила мама… бабушка. Я сама… у меня у самой… так же…» Платон опешил: «Как же так, мама… ты же говорила, что бабушка больна, что у нее с головой…» Мать выпрямилась, глаза из старческих, усталых, стали ясными, спокойными и жесткими. Она глядела на Платона откуда-то издалека, душа и разум ее находились в этот момент в другом измерении и времени, и она взирала на него оттуда через свою, находящуюся здесь, состарившуюся и износившуюся оболочку, именуемую в этой жизни телом и плотью. «Я скажу тебе это только один раз. Все правда. Я сама ЭТО видела, сама… жила… Просто я была еще девочка, а дети усваивают и переживают все намного легче взрослых. Ну было и было. Я была ребенком. Я просто зафиксировала сам факт, не задумываясь и не объясняя… Потом просто запретила себе вспоминать и думать… А мама, бабушка, она так уже не могла, ведь ей было уже сорок. К тому же, Платон, – она сделала паузу, – мы же были ее дети, и мы все, один за другим, на ее глазах, у нее на руках… а она ничего, ничего не могла сделать. И меня… меня она тоже схоронила, но только в горячечном своем, почти предсмертном бреду, прочно перепутавшемся с явью. Да я и сама уже считала себя мертвой… А потом пришел он. И все стало по-другому…»
Суть запретной, табуированной темы была в следующем. Шла первая, самая страшная, самая тяжелая блокадная зима. Артобстрелы, бомбежки, двенадцатичасовые смены на заводах, ставших, все как один, оборонными, нереально крошечная, убийственная норма хлеба. И морозы, в общем-то обычные для тогдашних зим, но в голодном, нетопленом умирающем городе казавшиеся лютыми, сорокаградусными… Следующая зима была не в пример легче: карточные нормы выросли вдвое, к тому же летом везде, где только возможно, появлялись огороды, заводы обзавелись стационарами для поддержания своих рабочих, а учреждения старались выдавать что-то дополнительно к пайкам. Но главное – у тех, кто пережил эту, первую, был опыт выживших, знающих как… А первая зима… Люди умирали не только от голода и холода, но еще и от того, что не могли, не умели экономить остатки сил и сохранять загадочную и божественную субстанцию, именуемую жизненной силой. Еще не умели. И умирали. Как и все, кто остался в осажденном городе, в критическом положении оказались и родные Платона. И вот здесь начинается то, что так поразило Платона. Бабушка рассказала, что все дети, мальчики-погодки Владик, Жорик и Костя, умерли. От голода. Это случилось в январе сорок второго. А через три недели, в феврале, умерла и девочка, последний ребенок бабушки, мать Платона. Бабушка выжила. Она похоронила всех четверых. Похоронила по-блокадному: укладывала маленький трупик на санки и везла в больницу Ленина, на Большой проспект, где был один из пунктов приема погибших и умерших. Потом их свозили на Пискаревку и закапывали в специально отрытых рвах…
Это бабушка рассказала изумленному Платону в тот раз. Помолчала, задумавшись, а потом продолжила.
В ту, первую, блокадную зиму, когда рабочие стали получать по двести пятьдесят, а служащие, старики и дети по сто двадцать пять граммов хлеба в день, младшие стали угасать. Сперва они, погодки Костик, Владислав и Георгий, ослабев, перестали выходить из квартиры, потому что последний раз, выйдя на улицу, не смогли подняться по лестнице, и сестре пришлось поднимать их на себе, по одному. Еще через некоторое время они перестали вставать и лежали, в пальто, валенках и шапках, укутанные платками и накрытые одеялом. Было ясно, что они скоро умрут, – и увеличение норм выдачи хлеба на двадцать пять, а потом и еще на пятьдесят граммов уже не могло их спасти, и в январе мальчики ушли, один за другим. Мария, мать Платона, была старшей, ей исполнилось двенадцать. Она уходила из кухни, где стояла плита, и можно было натопить, в промороженные комнаты и там плакала. Потом слегла и она. Жизнь едва-едва теплилась в ее истощенном теле… Бабушка почернела и перестала разговаривать. Вечерами, вернувшись с завода, она растапливала холодную печь, грела воду и поила ее теплым, а потом тихо сидела рядом с дочерью, вглядываясь в лицо своего последнего, угасающего ребенка. В один из таких страшных вечеров в дверь постучали. На пороге стоял военный. В форме НКВД. Сердце у бабушки упало. Людей тогда забирали без суда и следствия, и они исчезали бесследно. Но этот обращался по имени-отчеству и был вежлив, арестовывать ее не собирался. К тому же он был один. Она провела его в кухню. «Наверное, по какому-то другому делу… Хотя что я могу… НКВД… Наверное, что-то с Валентином!» – вновь ужаснулась она. Брат был комиссаром батальона в действующей армии. Но пришедший про Валентина ничего не сказал. Он долго вообще ничего не говорил, а просто сидел на стуле и смотрел на нее, на Марию, на топившуюся плиту, попросил разрешения курить и вынул из кармана шинели пачку «беломора». Мать ждала, а чекист курил папиросу и продолжал молчать. Потом задал несколько вопросов о заводе, о соседях. Она снова встревожилась. Было такое впечатление, что он хочет ей о чем-то сказать, но не решается или не знает как. Это было очень странно, сотрудники госбезопасности так себя не вели, они всегда и везде были хозяевами. А этот… Она разбиралась в знаках отличия, гость был в звании капитана, что соответствовало армейскому подполковнику. Нерешительность, даже какое-то смущение, никак не вязалась с высоким рангом. Да и весь он был какой-то другой, холеный, сытый, чужой. Девочка, до этого спавшая на оттоманке в углу, теперь смотрела оттуда на военного казавшимися неправдоподобно огромными на худом лице глазами. Доротея хотела сказать, что это ее дочь, но остановилась, удивленная выражением лица мужчины. Он сидел, выпрямившись, вытянувшись, и смотрел на девочку, как смотрят на икону. «Здравствуй, девочка…» – сказал он шепотом. Потом резко встал и сказал, что хочет посмотреть комнаты. Он вышел, на полу остались выпавшие из кармана шинели варежки специального военного покроя, с двумя пальцами, большим и указательным, чтобы нажимать на курок. Доротея подняла их. На одной, на кончике указательного пальца, была дырка, и из нее торчал клочок белого меха. Перчатки были совсем новые, ненадеванные. Она присмотрелась: машинная строчка в этом месте ушла в сторону, оставив непрошитый участок. «Закоченеет палец на морозе…» Ей вдруг почему-то стало очень жалко странного чекиста. Она пошла за ним, чтобы отдать перчатки. Капитан стоял у окна в большой комнате и смотрел во двор, медленно водя пальцами по подоконнику. Она протянула ему варежки, он сказал что-то о времени и заторопился. Она хотела спросить его, зачем он приходил, но не решилась. Уже в дверях он сказал: «Я – Платон. Меня зовут Платон». Она растерялась и кивнула, а капитан повернулся и стал быстро спускаться по лестнице. Доротея стояла, прислушиваясь, пока внизу не хлопнула дверь, а потом вернулась в квартиру. «Мама, посмотри, он оставил…» – Мария, приподнявшись, показывала на стул, на котором сидел военный. Когда капитан пришел, у него в руке был большой темный пакет. Сейчас этот пакет стоял на полу, между ножкой стула и стеной. «Забыл!» Она хотела догнать его, но сил не было. «Ничего, хватится – вернется». Она налила в чайник воду, поставила на плиту и стала разводить почти потухший огонь.