Композитор смотрел на импресарио с болью и нескрываемым отвращением. Но не сказал ни слова и повернул по коридору обратно. Он дрожал, как в лихорадке, и был не в силах унять эту дрожь. Он стиснул зубы и сжал кулаки. Ничего не помогало. Он прошел до конца коридора и вышел на лестницу. Лестница была узкая и очень крутая. Где-то наверху в окна светило солнце. Почти бессознательно, не спрашивая себя, зачем он это делает, композитор стал медленно подниматься по лестнице, отсчитывая ступень за ступенью. Он задыхался и останавливался, и опять двигался вверх, и опять отсчитывал ступень за ступенью. Так он дошел до помещения, где писались декорации.
Старые холсты с облупившейся краской были разостланы на полу, а часть их была натянута на деревянные рамы. Над декорациями трудились художники. Их было пятеро — все молодые и даровитые, ученики Санквирико. Они только что были на репетиции и до сих пор не могли опомниться — такое сильное впечатление произвела на них музыка новой оперы. Они удивились и обрадовались, увидев композитора, приостановили работу и, держа кисти в руках, смотрели на него улыбаясь. А он вдруг понял, что его, в сущности, не интересует реставрация декорационного хлама, и он поднялся так высоко по лестнице и отсчитал столько ступеней только потому, что чувствовал непреодолимую потребность дать выход овладевшему им возбуждению и надеялся сильной физической усталостью успокоить душевное волнение. Он понял это мгновенно, как только зашел в декорационную. Но повернуться и уйти, не сказав ни одного слова, казалось ему неудобным, и теперь он стоял и придумывал, что бы ему такое сказать молодым людям и, так ничего не придумав, он тихо сказал:
— Здравствуйте, синьоры. — И у него был смущенный и даже растерянный вид.
И тогда один из художников, красивый юноша в изящной бархатной шапочке, грациозно сдвинутой набекрень, улыбнулся ему восторженно и сказал чистым певучим голосом:
— Не смотрите на эти выцветшие тряпки, маэстро. К завтрашнему дню мы сделаем их яркими и нарядными.
И другой юноша — он смотрел на композитора, чуть прищурившись, тем внимательным, творчески настороженным взглядом, каким смотрят на предметы только художники — тоже захотел сказать композитору что-нибудь приятное, что-нибудь от сердца. И, вспыхнув от смущения, он сказал неожиданно глубоким и раскатистым басом:
— Не огорчайтесь, маэстро! Сандрино говорит правду. Мы для вас всю душу вложим в этот холст.
А те трое, которые ничего не сказали композитору, а только улыбкой и глубоким поклоном ответили на его приветствие, смотрели на него широко открытыми глазами с восхищением и благодарностью.
И когда композитор вышел из декорационной и стал спускаться по лестнице, он слышал, как молодые художники во весь голос выразительно и точно запели хором песню плененного народа «Унесемся на крыльях мечтаний». Но композитор даже не улыбнулся зарождающейся популярности написанной им музыки. Он не чувствовал ни радости, ни удовлетворения. Он был безмерно озабочен: ему казалось немыслимым, чтобы опера была готова к премьере.
Все это было вчера, а сегодня, после ночи, проведенной без сна, композитор насилу дождался часа, когда можно было опять идти в театр работать над оперой.
Он пришел в Ла Скала задолго до начала репетиции. Занавес был поднят, и на сцене были уже поставлены декорации первого действия — те самые декорации, которые он видел вчера в мастерской. Они в самом деле были очень искусно подновлены и подрисованы, и хотя вблизи они казались бесформенной мазней, но издали, из зрительного зала, декорации эти несомненно могли еще понравиться публике.
Композитор пошел за кулисы. Никто не обращал на него ни малейшего внимания. На сцене бегали рабочие-осветители и старший из них, опытный мастер театрального освещения, что-то командовал, поднимая и опуская руку, в которой держал белый платок. Репетировали световые эффекты: затемняли рампу для ночной сцены на берегу Евфрата.
Перед лампами, укрепленными в рампе, поднимали через щель в планшете сине-зеленые стеклянные светофильтры. Одновременно затемняли все лампы верхнего, софитного освещения, лампы, подвешенные по горизонтальной линии за каждой аркой, и лампы, укрепленные на внутренней стороне боковых порталов. На эти лампы опускали сверху при помощи веревок и блоков рамки из промасленной шелковой материи, а некоторые из ламп маскировали цветными, сине-зелеными шторками. Это было хлопотливо и сложно, требовало точности и большого количества рабочих-осветителей. Маневр повторили несколько раз. На сцене была создана иллюзия лунной ночи.
— А люстра? — закричал старший осветитель. — Люстра в зале испортит весь эффект. — Маневр повторили еще раз. Люстру в зале, хотя и не зажженную, подняли в чердачное помещение.
Верди с авансцены смотрел в темный зрительный зал. Он был весь затянут серым холстом. Серый холст свисал с барьеров лож, серый холст лежал чехлом на креслах партера.
Композитору показалось сначала, что в зале никого нет. Но, приглядевшись, он увидел, что по обеим сторонам партера края серой ткани откинуты и там у самого барьера лож первого яруса копошатся люди, потихоньку входят, усаживаются.
Композитор обратился к Мерелли:
— Кто там? — спросил он и показал рукой в сторону партера.
Импресарио был занят спором с режиссером. На вопрос композитора он ответил рассеянно:
— Свои, свои, кого я пущу на репетицию, как ты думаешь? — И продолжал спорить с Басси. Они спорили уже второй день. Режиссер задумал кончить первое действие разрушением и пожаром завоеванного города.
— Это будет очень эффектно, — говорил он, — здесь у меня, — он показал на декорации, — стена. Здесь я открываю ров, показывается пламя и дым, очень высокое пламя и густой дым, сильно окрашенный снизу красными лампами. В этот момент я убираю стену, и когда спадает пламя, открывается горизонт, объятый заревом. Тут у нас подсветка — рампочка с красными светофильтрами. А на софитные лампы мы опустим красные шторки. Так что это будет великолепное зарево.
Мерелли морщился и отмахивался.
— Нет, нет, — говорил он. — Не надо! Незачем! Не забывайте, что тут у вас Навуходоносор, синьор Ронкони, верхом на лошади. Вы затеете возню с переменой декораций, и тут же пламя, дым, красный свет, рампа под ногами у лошади, нет-нет, не надо. Лошадь может испугаться, Ронкони ее не удержит… нет-нет, не надо!
Басси не соглашался.
— Бросьте, бросьте, что зря говорить! Ронкони не удержит коня! Вот так новость! Он же отличный наездник, это каждый знает. Смирная лошадь на лонже. Чего она испугается? Смешно!
— Не ваше дело, чего она испугается, — кричал Мерелли. — Придумайте что-нибудь другое. Я отвечаю за актеров, я, а не вы. Не хочу историй, слышите? Лошадь рванется, растопчет ваши красные лампочки, чего доброго, сбросит Ронкони, спаси нас, господи! Тут из-за ваших затей не оберешься хлопот. Слышать ничего не хочу!
Но Басси не сдавался.
— Слушайте, спектакль провалится. Посмотрите на эти декорации, это же хлам, тряпье, а костюмы и того хуже. Если не будет световых эффектов, публика будет свистеть — вот чего вы добьетесь своим упрямством. А Ронкони будет только благодарить меня за выдумку, уверяю вас. Да что зря спорить! Пошлем к нему. Пусть сам рассудит, как лучше!
И Басси подозвал своего помощника синьора Тривульци и отрядил его в уборную к Ронкони.
Стал собираться оркестр. Музыканты рассаживались по местам и настраивали инструменты.
На сцену возвратился посланный к Ронкони помощник режиссера синьор Тривульци. Нелепая фигура этот Тривульци! Высокий и худой — то, что называется кожа да кости. Неимоверно длинноногий с маленькой птичьей головкой, тонким вытянутым носом и большим ртом. Он шел какой-то странной запинающейся походкой, прижав голову к левому плечу, и кривил рот как бы в припадке безмолвного саркастического смеха. Он отказался передать дословно то, что сказал знаменитый баритон. Он не мог сделать этого.
— Нет, нет, синьоры, отказываюсь, не могу, не могу. — Он низко кланялся, прижимал руки к сердцу, крутил своей маленькой головкой на длинной шее. — Но все же…